Комиссия
Шрифт:
Приехал Григорий Сухих.
Приехал вершний, бросил повод на колодезный сруб и, на минуту остановившись, внимательно оглядел устиновскую избенку.
Вот кто понимал весь ее непотребный вид, весь хозяйский стыд и срам!
Всё поняв, Гришка, согнувшись, просунулся в дверцу избушки и пнул Барина:
— А-а-а! Ты уже здесь, лазутчик!
Барина он толкнул ногой, а Устинова рукой — это он поздоровался так и еще сказал:
— Здорово, Никола!
Тут были дни — Устинов со скотиной только имел дело и разговоры, Моркошке и даже Соловку высказывал
А Барин замолчал, глаза у него сделались звериными. Когда Гришка пнул его, он оскалился, но безмолвно, не заворчал, не гавкнул, залег в угол. У него явился страх в глазах, он страха не скрывал, не прикидывался, будто ничего не боится, будто ему по-прежнему весело жить на свете, будто Сухих Гришка его нисколько не касается! Ничего этого Барин не изобразил, хотя и великий искусник был и так и эдак прикидываться. Он сидел в своем углу, шерсть торчком, а Устинову вполне было понятно, что и как переживает Барин.
«Мне страшно, хозяин, — показывал нынешний вид Барина, — но ты не думай, будто я убегу, оставлю тебя одного! Я не убегу! Когда понадобится, я свой страх, я всё на свете позабуду и брошусь тебе на помощь! Уж ты мне поверь, не сомневайся, об одном я только прошу — не замечай страха во мне, в моих глазах! Мне от этого совсем худо делается!»
— Ладно, ладно! — сказал Устинов. «Чего ты испугался-то? Это же Гришка Сухих, сильно лохматый и дикий, но человек же!» — хотел еще пояснить Устинов Барину, но не пояснил.
А Гришка — огромный, хромоватый, опрокидывая плечи вперед, сгибаясь в пояснице, чтобы сделаться пониже и не бороздить головой жерди потолочного настила, — мерил избушку из угла в угол. Избушка крохотная, Гришка огромный, получалось, будто он в клетке бегает, будто не по своей воле он вошел сюда, а посажен в клетку насилием.
Устинов подумал: те давние раскольники, которые в Сибирь долгие годы шли, в Сибири с рогатинами на медведей хаживали, такими же, наверное, были огромными и лохматыми.
Но те мирные были, себя от других людей защищали, когда их веру преследовали, — сжигали сами себя в огне, а Гришка Сухих побегал-побегал по избушке, остановился, ткнул в Устинова пальцем огромной, тоже волосатой руки и сказал:
— Решить, чо ли, тебя, Устинов? По-другому, так придушить, чо ли, Николай Левонтьевич, тебя?
И сказал-то не очень в шутку, так что у Барина его шуба еще больше вздыбилась, и он рыкнул из своего угла.
— Тихо, ты… — посоветовал Устинов Барину, а у Гришки Сухих спросил: — За что?
— А так! Чтобы не было тебя больше!
— Нет, ты объясни!
— Говорю же, чтобы не было тебя. Устинова Николая Левонтьевича. Лебяжинского жителя!
— Непонятно мне, Григорий!
— Мне нонче лучше без тебя, как при тебе, Устинов!
— И давно я тебе помешал?
— Давно уже!
— Сколь же?
— Двадцать годов. Того больше!
— Даже странно!
— Тебе, Никола, не понять! Где тебе, нет — не понять! Ведь я-то думал, ты во-он какой! Я с тобой смирялся, с твоим существованием: «Надо! С энтим смиряться надо, он — вовсе не такой, Устинов, человек, как все другие!» А ты? А ты мелюзговый оказался человек-то! Обманул ты меня!
— Какой, какой я?
— Мелюзговый!
— Ну, а откудова же тебе это видать, Григорий?
— Кажному видать, кто желает поглядеть и уяснить! С кем ты связался-то, Никола Устинов? Кто тебе, Никола Устинов, нонче друг и брат? Дерябин Васька? Игнашка Игнатов? А Петька Калашников, коопмужик, даже начальник тебе?! Нешто ты не ведаешь в том стыда? Да тебе в один сортир с ими хаживать — и то страмота!
— Вот с тем человеком, который в людях людей не желает понимать, — вот с тем действительно мне худо, Григорий! Вот как. Тем более что все мы выбраны в нашу Комиссию миром, лебяжинским обществом, и когда ты против народных избранников — значит, ты и против всех, кто их выбирал…
— Конечно, против! Да как мне можно назначить хотя бы и миром, и всем светом товарища и друга? Никак нельзя! Этакое назначение — издевательство надо мною, ничо более! Тут же моя забота, собственная — с кем я желаю иметь свое дело, коротать время, на кого я своими глазами желаю глядеть, кого своими ушами желаю слушать — выбираю я сам! Сам!! А более — никто! Вот ежели меня в тюрьму заточат, в камору за решетку железную посадят, тогда меня уже не спросят — с кем вместе я за той решеткой желаю оказаться. А покуда я на воле — то я и волен сам себе выбрать товарища и напарника! Ежели энтого у меня нет — значит, я уже не на воле, а в той же самой в тюрьме! Значит, я и сам есть мелюзга, когда меня к мелюзге можно приторочить!
— А кого бы ты выбрал, Григорий Сухих, себе в дружки?
Сухих поглядел по сторонам и тихо сказал:
— Тебя же, Никола!
— Меня?!
— Тебя! И себе сделал бы добро, и тебе: ослобонил бы тебя от разных Игнашек! Простил бы навсегда тебе вину передо мною! Клянусь — простил бы!
— У меня перед тобой вины нет, Григорий. Даже крохотной!
— Да есть же! Есть, и не крохотная, а великая!
— Я ее не знаю.
— Зато я знаю. Не говорю об ей никому. Не могу! Но знаю! Перед собой молчу! Но знаю! И забыть забуду ее в одном лишь случае — когда ты станешь мне другом и напарником. Покуда же ты от меня врозь — ты мне враг и по гроб жизни передо мной виноватый!
— Дружка ты во мне тоже не ищи: не найдешь!
— Не найду?
— Нет! Жизни наши разошлись, Григорий, в разные стороны! Ты в богатство ударился, в корысть, в заимку свою, а я с миром одной душой живу. Мы и прежде-то никогда не бывали дружками, нонче вовсе разошлись! Разминулись!
Устинов сидел с края нар, в углу, Григорий всё ходил — три шага туда, три обратно. Тут он остановился, еще раз спросил:
— Не найду? А ежели это тебе смертью грозит?
— Не найдешь тем более… Таких друзей не бывает. Поневоле. Либо под страхом смерти.