Коммунистический постскриптум
Шрифт:
Однако со временем свет очевидности, излучаемый вскрытым парадоксом, может померкнуть. Как сказали бы русские формалисты, постепенно происходит «автоматизация» парадокса и он начинает восприниматься уже не как парадокс, а как нечто едва ли не самоочевидное. Парадокс темнеет, как все старинные иконы. Когда это происходит, его необходимо либо отреставрировать, либо заменить новым парадоксом, новой иконой логоса. Конечно же, не все парадоксы становятся иконическими, не все способны излучать достаточно интенсивный свет очевидности и демонстрировать тотальность логоса с таким блеском, что избытка ясности, ими производимой, хватает на то, чтобы философ получил шанс в течение некоторого исторического времени управлять всем полем языка.
На протяжении всей своей истории философия постоянно пытается открывать или изобретать все новые и новые парадоксы, дабы взять верх над односторонней научной и политической речью. Историю философии можно представить как собрание иконических парадоксов, каждый из которых излучает свою собственную очевидность, не вступая в противоречие с другими парадоксами, поскольку парадоксы не могут противоречить друг другу. Поэтому так называемые философские учения, которые в действительности учениями не являются, могут мирно сосуществовать, тогда как научные учения между собой конкурируют. Уже у Декарта, как основателя западной философии Нового времени, воля к парадоксу играла ключевую роль: мыслящий субъект понимался им как место и медиум сомнения. Картезианское эпохе, практикуемое философом в отношении противоречивых
В последние десятилетия поиски новых блестящих парадоксов, в сущности, даже интенсифицировались, – прежде всего, во французской философии. При всех различиях между Батаем, Фуко, Лаканом, Делезом и Деррида, их объединяет одно бесспорное свойство: они говорят парадоксами, они стремятся сделать парадокс как можно более радикальным и всеобъемлющим, они противостоят любым попыткам сгладить парадокс, подчинив его условностям формально-логически корректной речи. В сущности, все перечисленные авторы принадлежат старой доброй традиции платоновской философии. Но в то же время они предстают (причем каждый на свой манер) ее диссидентами. Для них парадокс не излучает ясный свет разума, а показывает темное «другое» разума, субъекта, логоса. Парадокс, по их мнению, возникает в результате того, что язык изначально оккупирован силами желания, телесности, праздника, бессознательного, сакрального, травматического и/или в результате материальности, телесности самого языка. Следовательно, парадокс для них формируется на риторической поверхности дискурса, а не на более глубоком, скрытом уровне его логической структуры. Разрыв оболочки внешне непротиворечивого, «рационального» дискурса интерпретируется ими не как выявление его внутренней логической структуры – структуры неизбежно парадоксальной, – а как манифестация «другого» логоса, воздействующего непосредственно на поверхность языка, пронизывающего ее насквозь и тем самым деконструирующего все логические оппозиции, которые позволяют формировать когерентный дискурс.
Этот своеобразный жест самоотречения философской мысли можно объяснить, лишь приняв во внимание, что языком разума упомянутые авторы считают только язык когерентный, непротиворечивый и следующий правилам формальной логики. Все, что парадоксально, изгоняется из разума и находит прибежище в его другом. С этой точки зрения, субъектом разума может быть признан только субъект когерентного языка, то есть софист. А поскольку одновременно утверждается, что подлинно когерентный язык невозможен, то субъект разума объявляется мертвым – или, по крайней мере, изгнанным в темное пространство по ту сторону разума. Этот бунт против субъекта софистической, когерентной речи воспринимается дополнительно как политический протест против институций господствующей власти, поскольку реальность современного капитализма диагностируется как сфера господства чистого разума, все точно просчитывающего и свободного от противоречий. У читателя Фуко складывается впечатление, что современная промышленность, тюрьмы, больницы и полиция имеют одну-единственную цель – заставить людей подчиниться власти логически корректного разума. Многим эта власть кажется тотальной, а любая революция против нее – обреченной на провал. Власть и знание, структурированное по правилам формальной логики, образуют, по их мнению, единство, от которого не способен ускользнуть ни один говорящий, поскольку он вынужден последовательно аргументировать свою позицию. Поэтому для Деррида встреча с другим разума оказывается невыполнимой задачей: невозможно разглядеть темное в темноте. Деконструкция может лишь вопреки всем разумным доводам надеяться на такую встречу, но никогда не в состоянии ее достичь. «Система» слишком прочна. Разум всесилен. Рациональность непреклонна. Бунт против них хотя и необходим, но заранее обречен, поскольку господство разума не может быть свергнуто. Вот почему тот, кто сегодня говорит парадоксами, предстает в роли «проклятого философа», травматизированного жизнью, одержимого силами желания, безнадежно заблудившегося во мраке языка – и деконструирующего рациональный дискурс, чтобы извлечь парадокс из-под его гладкой оболочки.
Однако непредубежденного наблюдателя может только удивить диагноз, согласно которому современность объявляется эпохой безраздельного и всепоглощающего господства рационального разума, опирающегося на правила формальной логики. Здесь реальные отношения власти поистине перевернуты с ног на голову. В действительности софистические, внешне разумные речи по-прежнему служат партикулярным интересам и рынку. Рациональность функционирует как своего рода дизайн языка-товара – а вовсе не как регалия власти. Тотального господства разума, системы, структуры просто не существует. Рука, управляющая рынком, как известно, невидима, так как действует в темном пространстве парадокса. Тотальность капитализма обнаруживается в медиуме денег, а не в медиуме языка, тем более языка разумного. Для того чтобы преуспеть на рынке, нужны, как известно, отнюдь не расчет, не логические рассуждения и рациональные доводы, а интуиция, маниакальная настойчивость, агрессивность, killer instinct. Следовательно, дискурс, занятый поисками темного другого разума, вовсе не оппозиционен по отношению к капитализму. Дискурс желания кажется иконоборческим, потому что он разбивает гладкую оболочку когерентной речи, так что она уже не может служить медиумом описания определенных фактов, формулировки определенных проектов, аргументации в пользу определенных точек зрения, представления определенных «воззрений». Эта критика задевает также институты, пользующиеся такой речью. Но это не институты власти. Ведь капитализм как раз и живет критикой институций, расшатыванием прочных идеологических конструкций. Он переводит убеждения в интересы и заключает компромиссы, принимающие форму парадоксов. Критика идеала прозрачной рациональности касается только софистического, инструментального языка.
При этом раскрытие парадоксальной сущности софистической речи внушает гораздо более глубокое подозрение, нежели то, согласно которому позади ра зума скрывается его другое. Здесь, скорее, возникает подозрение, что за оболочкой конвенционального, светлого разума скрыт другой, злой, темный, дьявольский разум, мыслящий противоречиями и извлекающий выгоду из любых противоположностей. Уже софисты казались беспринципными демоническими личностями, так как могли выдвигать одинаково убедительные аргументы в пользу взаимоисключающих точек зрения. Но особенно дьявольским выглядит капитал, способный извлекать прибыль одновременно из противоположных точек зрения. Если рабочие получают более высокую зарплату, они могут купить больше товаров – в результате прибыль возрастает. А если они получают более низкую зарплату, это позволяет сэкономить на найме рабочей силы – и прибыль опять же возрастает. В мирное время прибыль растет благодаря стабильности. Во время войны она растет благодаря новому спросу и т. д. Возникает впечатление, что капитал вовсе не анонимен, что за ним скрывается дьявольский субъект, практикующий «win-win-play» – игру, в которой он всегда
Конститутивным признаком философского или революционного субъекта является как раз то, что он апроприирует скрытый и действующий во мраке дьявольский разум и посредством вербализации трансформирует его в разум диалектический. Только подозрение, что существует не только капитал, но и заговор капитала, то есть власть, использующая капитал одновременно как прикрытие и как орудие и торжествующая всякий раз, когда он выигрывает (стало быть, всегда), – только такое подозрение конституирует субъект, цель которого – обнаружить и апроприировать эту власть. Кто-то назовет такое подозрение параноидальным, беспочвенным, недоказуемым, в общем, клеветническим. Однако, как справедливо заметил Александр Кожев в своих комментариях к философии Гегеля, любая революция начинается с клеветы. И столь же справедливо Кожев указывал на то, что ответственность за возникновение такой клеветы лежит не на тех, кто ее формулирует и распространяет, а на власть имущих, окруженных темной, непрозрачной аурой власти, которая и дает основания для подозрения. [1] Революционное подозрение есть эффект паранойи. Но это не «субъективная» паранойя, которую нужно лечить методами психиатрии или психоанализа, а паранойя «объективная», поскольку условием ее возникновения служит предмет, подозрительный тем, что выглядит темным, непрозрачным и ускользающим от когерентных операций разума. Весь мир кажется нам таким предметом, внушающим неизбежное подозрение, что он скрывает в своем нутре демонический разум, власть которого – это власть парадокса. В западном культурном контексте капитал редко ставится под такое подозрение. Однако хорошей иллюстрацией к тому, как это подозрение функционирует, служит терроризм, превратившийся в последнее время в предмет объективной паранойи.
1
Alexandre Koj`eve. Introduction `a la lecture de Hegel. Ed. Gallimard, Paris, 1947, S. 136f.
Современные западные политики, одновременно призывающие и к борьбе с терроризмом и к сохранению традиционных гражданских прав, фактически оперируют парадоксом, поскольку эти цели противоречат друг другу. В таких случаях обычно говорят о политике, которая находит компромисс между двумя требованиями – призывом к бдительности и призывом к соблюдению гражданских свобод. Однако слово «компромисс» здесь неуместно. О компромиссе можно было бы говорить, если бы в обществе имелись две социальные группы, одна из которых требовала бы соблюдения свобод, включая свободу для терроризма, в то время как другая стремилась бы к ликвидации всяческих свобод, включая свободу терроризма. Но совершенно очевидно, что в нашем случае таких групп нет, – а если и есть, то обе они маргинальны. Компромисс между ними просто лишен смысла. Тех, кто верит в эти логически корректные альтернативы, обычно принимают за фриков, помешанных на свободе или на бдительности, и поэтому их мнение оставляют без внимания. «Здоровое» большинство граждан, равно как и правящие политики, верят не в эти непротиворечивые альтернативы, а в парадокс – и требуют диалектической политики парадокса. Это требование вытекает из подозрения, согласно которому политика террора носит дьявольский характер и потому требует диалектического, парадоксального ответа. Предполагается, что террористы хотят ликвидировать общественный порядок, обеспечивающий права и свободы граждан. Это значит, что они выиграют при последовательной реализации любой из этих непротиворечивых альтернатив: террор достигает своей цели и в случае, если ему будет предоставлено свободное поле для активности, и в случае ликвидации гражданских свобод путем антитеррористической борьбы.
Вопрос, является ли террористический разум действительно дьявольским, на самом деле нерелевантен. Достаточно сказать, что «мотивы террористов темны», – и тут же возникнет предположение, что за террористическими актами скрывается какой-то дьявольский разум. Важно лишь то, что как только возникает темный предмет объективной паранойи, ответ на него неизбежно будет диалектическим, парадоксальным. Следовательно, подлинно политический дискурс современной эпохи далек от обычного представления о нем. Как правило, ситуация описывается таким образом, будто в контексте рационалистической современности нормальным считается только тот, кто мыслит когерентно и в соответствии с правилами формальной логики. Тот же, кто мыслит парадоксально, подвергается маргинализации и объявляется сумасшедшим, больным или в лучшем случае «проклятым поэтом». Действительность прямо противоположна этому описанию. В наше время нормальным человеком, «центристом» считают как раз того, кто мыслит и живет, постоянно себе противореча. Пресловутая «центристская политика» есть, по сути, политика парадокса, которая лишь с трудом маскирует свой парадоксальный характер иллюзией компромисса. Каждый же, кто пытается оперировать логически корректными, когерентными и убедительными аргументами, слывет маргиналом, если не сумасшедшим, и уж во всяком случае человеком «не от мира сего», не способным к отправлению власти.
Советская власть эксплицитно объявила себя господством диалектического, парадоксального разума – в ответ на описанный Марксом парадоксальный характер капитала и товара. Ведя борьбу против конспирации капитала, коммунистическая партия разоблачает, дезавуирует и одновременно апроприирует ее, практикуя своего рода контрконспирацию, в качестве субъекта которой она занимает центральное место в обществе – место правящей партии. Коммунистическая революция подтверждает и материализует подозрение, что иллюзия открытого общества скрывает за собой закрытое, непроницаемое, темное пространство манипулятивной, конспиративной власти и прибежищем ей служит парадокс. Обнаружить, раскрыть, апроприировать этот парадокс – вот подлинно философские задачи, выполнение которых наделяет философа властными полномочиями. Советская власть должна быть понята, прежде всего, как попытка реализовать мечту всей философии со времен Платона, попытка установить власть философов. Любой мало-мальски ответственный коммунистический руководитель считал себя, в первую очередь, философом, а свою практическую деятельность рассматривал как вклад в развитие коммунистической теории. С этой точки зрения практическое поражение могло быть столь же поучительным и, следовательно, столь же ценным, как и успех. Этим власть коммунистической партии отличается от фашистских режимов, с которыми ее часто сравнивают. Будучи тоталитарными, эти режимы недостаточно тотальны. Фашистский дискурс остается софистическим: он открыто заявляет, что противопоставляет желания и интересы определенной расы или государства желаниям и интересам других рас или государств. Коммунистический, диалектико-материалистический дискурс, напротив, имеет своим предметом общественное целое. Разумеется, это не означает, что у него нет врагов, но даже указывая на этих врагов, он не отказывается от своей суверенной власти. Для коммунизма не существует некого первичного и детерминирующего его отношения типа «друг – враг». Заявляя, что оно защищает интересы рабочего класса от класса буржуазии, коммунистическое движение апеллирует к идее разделения общества на определенные классы, которая сама по себе является продуктом марксистской теории. Таким образом, коммунистическое руководство оставляет за собой право самостоятельно определять, кого, когда и почему относить к пролетариату, а кого – к буржуазии. Тотальность предполагает отсутствие врагов – за исключением тех, кого мы сознательно и намеренно сделали таковыми.