Кончина
Шрифт:
Чистых кособочил к плечу голову, хлопал ресницами. Иван Иванович застрял в дверях.
— Тебе бы, охальнице, скрозь землю провалиться от срама. А нет — здрасте с улыбочкой… Зен-ки твои бесстыжие!..
У порога стояла секретарша Евлампия Лыкова Алька Студенкина — короткая шубейка распахнута, из шубейки рвутся наружу обтянутые кофтой груди, на мучнисто-бледном лице багровеют густо подведенные губы да стынут кошачьи, с прозеленью, глаза. К ней бесновато тянулась своим костлявым телом Ольга:
— Чего сиськи коровьи
Чистых проскользнул мимо бухгалтера и мелко-мелко заплясал казачка:
— Ольга… Ольга Максимовна…
— Нету у тебя заступничка! Был да паром исходит! Нажалуйся-ко! На-ко, нажалуйся теперь! Полизала кошка чужую сметану — хватит!
— Ольга Максимовна! Боже ж мой! Приди в себя, Ольга Максимовна! Срам-то какой! Бож-же ж мой, срам. У смертного одра, так сказать… Алька! Чего торчишь столбом? Марш отсюда!
— Сво-о-одня! Сука-а нечистая!
Посреди комнаты — тощая баба с синевой бешенства на лице. В одних дверях висит на костылях Иван Иванович, собрав на желтом лбу жирные складки. В других — сестра в халате. У порога — целясь грудями из распахнутой шубейки, не молодая, но молодящаяся бабенка, на мучнистом лице — кровоточащая рана губ. Мелко выплясывает растерянный Чистых.
За стеной лежит Евлампий Лыков — не встанет, не наведет порядок грозным окриком. Жизнь, которую он заквасил, продолжается.
Девки в молодости не баловали Евлампия. И за что? За то, что не крив, не кособок, здоров и чист телом, за синь глаз из-под соломенных ресниц, за веселость характера или за то, что мог и зубы заговаривать, не лез за словом в карман? Это все, конечно, хорошо, да маловато. Нужны и сапоги в гармошку, и штаны «без очей» назаду, изба и лошадь, земелька да инструмент к ней — вот только тогда тебе полная цена, тогда и можно рискнуть… Ведь у девки-то товар один — раз прогадаешь, потом на всю жизнь внакладе.
Евлампий ходил не обласканный.
В тридцать один год он получил дом-пятистенок, вполне пригодный для семьи — горницы с полатями, печь с горшками, даже тараканы в щелях откормлены, даже люлька свисает с потолка, даже закопченная икона на божнице — все для того, чтобы выполнить божеское: «Плодитесь и размножайтесь!»
Сваха и сводня, лекарка и ворожея, всему селу кума да свояченица Секлетия Губанова, за большой нос — не за свой! — за большой нос давно умершего отца прозванная Клювишной, взяла на себя хлопоты, набежала в дом Максима Редькина:
— И прослышали мы, сударики, что у вас красный товар водится…
Чего-чего у Редькина Максимки, выпивохи, неудачливого барышника в прошлом, а красного товару хватало — пять девок, бери — не хочу.
Не было в жизни Евлампия Лыкова соловьиных вечеров.
У Ольги их тоже не было.
Первый сын появился довольно скоро — что пустовать готовой люльке. В тот год все кругом еще смирнехонько переживали голод, а у Евлампия Лыкова — приплод в колхозе, приплод и дома… Сына назвали Климом. Клим — имя боевое, сам Ворошилов его носит. Имя придумал Евлампий, на этом и кончил отцовские обязанности, ни разу не держал на руках сына — не до того, руки-то заняты, на них колхоз, который прет в гору.
В самом начале войны родился второй сын, а так как тогда у Евлампия уж совсем не хватало времени на отцовство, то назвала его мать как умела — Васькой, на большее выдумки не достало.
В то время Евлампию перевалило за сорок, уже тучнел телом, багровый загривок уже гнул вперед крупную голову, выставляя всем напоказ чуть плешивевший упрямый лоб, но по-прежнему был молодо порывист, легок в движениях. Ему за сорок, а Ольге едва исполнилось тридцать, однако уже усыхала телом, увядала лицом.
Девки же в селе не считались с войной — зрели, наливались соком, свое постылое девичество глушили минутным озорством:
Эх, на юбке замок, Да под юбкой ларек! Приходите, лейтенанты, Отоварить паек!Лейтенанты проезжали в пятнадцати километрах от села Пожары, мимо и торопливо, не задерживаясь на станции, спешили на фронт.
Гармонист Генка Шорохов без одной ноги, Иван Слегов без обеих ног и сам Евлампий Никитич Лыков с двумя руками, с двумя ногами, целенький, без изъяна — вот и весь мужской состав села Пожары, если не считать совсем заплесневелых стариков и совсем незрелых юнцов.
Часто на току, когда бабы и девки в куче, Евлампию приходилось туго. Какая-нибудь Алька или Катька, разомлев плечиками, покачивая бедрами, глядя с зовущей дремой сквозь припудренные пылью ресницы, обращалась невинно:
— Евлампий Никитич, где справедливость?
— В чем дело, бабоньки?
— Кому густо, кому пусто — непорядок сплошной.
— Да кто тебя обидел, лапушка?
— Твоя жена, Евлампий Никитич. Ей — цельный мужик, а нам на всех хоть бы кусочек. Иль она краше нас, иль перед державой в больших заслугах?
— Рад бы, девоньки, разделить себя…
И тут вступал хор, глушил его, готовую сорваться, скоромную остроту.
— Так в чем дело-то?
— Може, жеребьевку кинем?
— Ты, председатель, премиальные установи!
— И то, какая злей на работе — той ночку.
— Все рекорды побьем по труду!
И Евлампий бежал, отмахиваясь:
— У-у, сбесились, кобылки!..
А потом не давал покою дремотный зазыв из-под пыльных ресниц, и вид жены выводил из себя:
— И чего бы это, не на казенной пайке живешь, а тоща, как ухват? Не в коня корм, видно.