Концлагерь
Шрифт:
Рекомендую воспользоваться.
— По сравнению со Спрингфилдом тут очень даже изящно. Собственно, по сравнению со всеми моими жилищами, что временными, что постоянными — не считая одного дня в „Рице“.
— А, ну да, у поэтов с финансами вечно напряженка. Подозреваю, деньгу я зашибал побольше твоего — пока меня не загребли.
Вот ублюдки! Это ж надо было так лопухнуться и загреметь.
— А в лагерь Архимед ты попал так же, как Джордж? Из гарнизонной тюрьмы?
— Угу. Дал по зубам одному офицеру. Сукин сын сам напросился.
Все
А с этой хренотенью — в натуре. Правда, нечасто удается так… воспарить. В основном ничего, кроме боли. Правильно говорит Ха-Ха: „Гений это талант плюс бесконечная головная боль“.
Я хохотнул; от зигзагов и темпа его риторики голова шла кругом.
— Только прогадать я все равно прогадал. Лучше б оставался обалдуем.
— Обалдуем? Как-то не похоже, чтобы ты когда бы то ни было особенно… обалдуйствовал.
— У меня, что ли, был „ай-кью“ сто шестьдесят? Ни хрена подобного.
— Да все эти тесты замастрячены под среднестатистического „белого-англосакса-протестанта“ вроде меня… точнее, тогда, наверно, „белого-англосакса-католика“. Измерить интеллект — не то же самое, что кровь на анализ взять.
— Ну спасибочки; только я в натуре был обалдуй еще тот. Не столько даже обалдуй, сколько невежда. Все, что я сейчас знаю, то, как с тобой говорю, это только благодаря па… той хренотени, которую мне закачали.
— Все? Ну уж нет.
— Именно что все, гребаны в рот! — Он рассмеялся, поспокойней, чем в первый раз. — Саккетти, ты самый благодарный слушатель. Стоит мне ругнуться, тебя аж передергивает.
— Серьезно? Подозреваю, это все мое буржуазное воспитание.
К англосаксонской лексике в печати я привык, но почему-то когда на слух… рефлекс, наверно.
— А этот альбом, который ты сейчас смотришь… текст прочел?
Я просматривал второй том „Фламандских живописцев“ Виленски, в котором были репродукции. В первом томе — сплошной текст.
— Начал читать, но завяз. Я тут еще не совсем освоился и ни на чем толком не сосредоточиться.
Мордехай очень серьезно (и что вдруг?) помолчал, а потом продолжил прерванную мысль.
— Там есть один совершенно потрясный кусок. Прочесть? — Он уже снял с полки первый том. — Про Гуго ван дер Гуса. Слышал. о нем?
— Только что он из самых ранних фламандцев. Правда, не видел, кажется, ничего.
— И не мог видеть. Ничего не сохранилось. По крайней мере, подписанного. Насколько известно, где-то около тысяча четыреста семидесятого он совсем спятил: бредил, вопил, что проклят и что достанется дьяволу, и тэ дэ, и тэ пэ. Жил он тогда уже в этом монастыре, под Брюсселем, и братья пытались привести его в чувство музыкой — как Давид Саула. Кто-то из тамошней братии записывал его бред — оно все стоит прочесть, — но мне больше всего понравился кусок… вот, слушай…
„…Вследствие воображения воспаленного предрасположен к видениям фантастическим и галлюцинациям брат Гуго был и заболеванию мозга подвергся Ибо говорят, что имеет место подле мозга быть малый орган чувствительный, способностями к творчеству и воображению управляемый. Коли живо чересчур воображение наше или буйна фантазия чрезмерно, отражается сие на органе малом вышеупомянутом, и коли перенапрячь тот сверх меры всякой, безумие воспоследует либо бешенство Коли жаждем избегнуть напасти сей неисцелимой мы, ограничивать потребно фантазию нашу, да воображение, да мнительность… — на этом месте Мордехай запнулся, — …и воздерживаться от всех прочих мыслей суетных да бесполезных, возбуждению мозга способствующих. Все мы человеки, не более, и злосчастье, выпавшее на долю брата нашего вследствие фантазий да галлюцинаций, не могло ли также и на нашу долю выпасть?“
— Круто, правда? Так и вижу: сидит мудень старый и пером скрипит, довольный такой: вот мол, Гуго, не слушал ты меня, а я что всегда говорил, вот до чего мазня вся твоя доводит… А как по-твоему, почему он спятил?
— Ну, мало ли кто может спятить. Это не одних художников прерогатива. Или поэтов.
— Ну, если уж на то пошло, все как-то по-своему психи. Вот предки мои совершенно точно. „Мутер“ — так мы ее и звали, подумать только — „мутер“ на духе святом психанула, а „фатик“ и без того был совершеннейший псих. Братцы мои оба торчки первостатейные — тоже психи, короче. Психи, психи — кругом одни психи.
— Что-нибудь не так? — поинтересовался я, встав с кровати и подойдя к Мордехаю, который по ходу своей речи распалялся больше и больше. В конце концов он зажмурился, прижал руку к сердцу и затрясся мелкой дрожью; последние слова заглушил статический шум хриплого, неровного дыхания. Тяжелый том выпал из левой руки его на пол, и при звуке удара Мордехай открыл глаза.
— Ничего… сейчас… все нормально, посижу только минуточку.
Голова немного кружится, у Я помог ему усесться на кушетку и, за отсутствием лучшего лекарства, принес стакан воды, который он с благодарностью выпил.
Руки, стиснувшие стакан, все еще тряслись.
— И все же… — тихо продолжил он, водя своими лопатообразными подушечками пальцев вверх-вниз вдоль граней стакана, — все же что-то эдакое особенное у ван дер Гуса было. По крайней мере, хотелось бы думать. Естественно, у любого художника есть что-нибудь особенное. Какое-то свое волшебство — в самом буквальном смысле. Расшифровать природы роспись и те же тайны выдыхать.
Похоже, правда?
— Не знаю… Для меня — не так; правда, многим художникам, и слова, и кисти, хотелось бы, чтоб именно так. Только с волшебством одна проблема, не работает оно.