Конец Арбата
Шрифт:
У меня и сейчас стоит перед глазами вся картина: посреди комнаты
– большой овальный стол под огромным в бахроме желто-оранжевым абажуром; стол развернут с тем расчетом, чтобы старуха могла трапезничать, не слезая со своего дивана, на котором, к слову, и спала. Где-то сбоку от нее на табуретке тулится “глава семьи”. И дети – юные и горластые: старшая – грубоватая лицом Таня, она уже, кажется, тогда работала и доучивалась в вечерней школе; средняя – Наля, единственная в семье пышка, с милым-милым лицом гимназистки; и в гимназического же вида ученическом кительке, к которому пришивались изнутри белые воротнички, бравый и подтянутый, вылитый отец, каким тот был, должно быть, до войны, Шурка, с очень блестящими живыми карими глазами, с прямым, в одну линию со скатом
Младшее поколение радостно возбуждено, на них покрикивает старуха, Кирилл застенчиво улыбается моему отцу, и тут тетя Аня
– я всегда ее так звал – бухает на большую металлическую подставку, красующуюся посреди цветастой клеенки, которой накрыт стол, огромную скворчащую, дымящуюся сковороду под крышкой…
Сцена эта – точка отсчета, она никак не случайна. Эта полунищая семья в начале 60-х без натяжки была счастлива. Жива старуха-мать, отбрасывает облагораживающий свет давно потерянного прошлого на нынешнюю скудость; выжил ее сын – после устрашающих передряг и мучений, но – выжил; молода, боготворима мужем, любима ребятами, полна крестьянских сил и непреклонности жить тетя Аня; юны и здоровы трое детей, и двое из них, младшие, явно не без способностей выше средних; и нет повседневного страха, и вполне можно надеяться на лучшее: вот тете Ане на работе дали садовый участок, целых бесплатных шесть соток, там такое можно наворочать и насажать; а для Нали купили-таки подержанное пианино, у нее прилежание к музыке…
Так счастлива эта семья больше никогда не была. И не будет.
Поскольку этой семьи, как и самого дома на Арбатской площади, больше нет. Нет барыни-старухи, нет Кирилла Щикачева, больна
Наля, и нет последнего наследника этой ветви рода по мужской линии Шурки… Тетя Аня совсем состарилась, схоронив всех подряд, скукожилась, побелела, не может справиться – всё мелко дрожит головой, ее переселили куда-то в спальный район, страшно подумать, каково ей там одной спится, да и жива ли она…
План их коммуналки я мог бы и сегодня набросать с закрытыми глазами. По тогдашним московским понятиям она была не из самых населенных. Ближе к входной двери жил в двух смежных комнатах врач-венеролог Самуил Кац и здесь же вел прием. В те годы была еще разрешена частная деятельность сапожников, лудильщиков, старьевщиков, закройщиков, зубных техников, адвокатов и врачей; это позже, при Брежневе, частное предпринимательство свернули окончательно, чем подтолкнули к более пышному цветению теневую экономику, и кто знает, может быть, в этом и состоял тонкий замысел власти. Тогда же доктор Кац лечил в свое удовольствие триппер и трихомонаду на дому и от входной двери до его комнат то и дело шныряли личности съеженные, глаз не поднимавшие.
Доктор и докторша были, безусловно, самыми состоятельными жителями квартиры. Забегая вперед, скажу, что эти венерологические две комнаты уже по смерти старухи, при начавшемся расселении квартиры, отошли к Щикачевым; мы с Шуркой провели немало веселых денечков в обиталище бывшего Каца, но именно здесь завязался сюжет, который привел Шурку к гибели.
И следующая комната, которую позже, выйдя замуж, заняла Наля, тоже сыграла в трагедии свою роль – не будь ее, не было б под боком у Шурки его бодрого племянника. Тогда же в этой комнате, дверью прямо на висевший на стене в коридоре общий телефонный аппарат, жила Неля. Вполне возможно, у пятнадцатилетней школьницы Нели здесь же жили и родители, даже наверняка жили, но их я не помню начисто, а вот саму Нелю – назубок: у нее были сильные коротковатые ноги с крутыми икрами плохой танцовщицы, круглые бедра и зад, всегда туго затянутая лифчиком крупная грудь; она была кокетка и ветреница, фигуряла на коньках на
Патриарших, часами висела на телефоне, халатик короткий, виднелись чашечки круглых колен; губки – бантиком; глазки круглые и светлые, Мальвинины ресницы, рыжеватые кудри до плеч; я млел, видя ее, подглядывал, как, застоявшись с трубкой у уха с заправленным за него локоном, она поджимала то одну, то другую ножку с морковной пяткой, халатик распахивался, полные крепкие ляжки у нее были глянцевые, мерцали в полумраке коридора; помню, я тайком звонил ей, меняя голос, если подходил к телефону кто-нибудь из Щикачевых, и пытался склонить к свиданию: она отвечала томно, благосклонно, но туманно, для нее я был малолеток, за ней уже ухаживали и консерваторские студенты.
Кстати, Шурка тоже не был к ней равнодушен, и, кажется, у них был-таки роман, скорее всего школьно-платонический… Где она нынче? Ее семейство тоже давно переселили подальше и от консерватории, и от Патриарших, но все-таки не вовсе на задворки. Нынче ей должно быть за пятьдесят, и вышла ли она прилично замуж, нарожала ли деток, и не разочаровали ли детки ее, нарожали ли ей внучат? И снится ли ей в ее грустных полувековых снах давний ее Арбат, которого давно больше нет?..
Остальных соседей я помню смутно, стертые фигуры в неопрятных халатах на грязноватой кухне со многими лохматыми от старых клеенок кухонными столами и с двумя газовыми плитами, на которых все равно на всех одновременно не хватало конфорок.
Зато хорошо помню армянку тетю Эмму, она была филармонической певицей, жила одна в комнате, расположенной крайне неуютно – в закуте, откуда еще две двери вели в общие ванную и уборную. Она была близка Щикачевым, вечно торчала в их комнате и давала Нале бесплатные фортепьянные уроки, в цветастом халате и мягких тапках, со всегда замотанной китайским полотенцем головой – красилась хной; не знаю, как она пела, но говорила с сильным кавказским акцентом, к ней в гости захаживал доцент из
Гнесинского, мне почему-то запомнилось, что именно доцент, она и тетя Аня потом всякий раз долго обсуждали его визит, гадали – уйдет ли от жены, тетя Аня говорила:
– Бог с ним, Эммочка, что ж семью-то разбивать, есть у него жена, ну и пусть его…
– Что ты, Аня-джан, зачэм разбивать? – махала руками Эмма. – Но только она нэ очэнь хорошая жэнщина, он так на нэе плачется…
По малолетству меня к Щикачевым отпускали одного нечасто – тогда ведь не было подземных переходов, и мне предстояло аж два раза самому пересечь проезжие улицы – Фрунзе и Калинина. Но отпускали-таки, и мы с Шуркой стремительно сблизились, несмотря на разделявшие нас без малого три года, в этом возрасте – пропасть. Быть может, это случилось оттого, что ни у него, ни у меня не было братьев, и мы сразу же их заполучили – он младшего, я старшего. Но идиллия продолжалась недолго – отец наконец получил квартиру от университета в новом доме на самом тогдашнем краю города. Сдачу строителями этого самого дома в семье ждали уж не один год, в последнее время буквально со дня на день, но стройку не раз замораживали, и, помнится, я понимал это выражение буквально: есть стройка, а нерадивые, бессердечные строители время от времени замораживают ее – как треску…
Этот восьмиэтажный трехподъездный – в каждом лифт – кирпичный параллелепипедный сарай в начале 60-х на фоне пятиэтажных фанерных хрущоб являл собой воочию последнее слово советского массового коммунального строительства. Стоял он посреди грязных оврагов, незавершенных соседских строек и еще не расселенных деревень.
Впрочем, словосочетание “получили квартиру” было своего рода лакировкой действительного положения дел: отцу предоставили две комнаты в трехкомнатной квартире, никак не проектировавшейся под коммуналку, причем комната соседей находилась между двумя нашими. Но, должно быть, моим родителям и это казалось подарком: у нашей семьи, теперь из пяти человек (у меня уже была и прелестная в свои пять лет сестричка), никогда не было своего гнезда.