Конец конца Земли
Шрифт:
Более кроткий импульс вернуться к эссе пришел от Генри. К птицам он, насколько я знаю, совершенно безразличен, но в моих рассуждениях о том, что наша озабоченность грядущими катастрофами отбивает у нас охоту заниматься разрешимыми проблемами окружающей среды здесь и сейчас, он, кажется, что-то увидел. В электронном письме он мягко предложил мне отказаться от пророчески-презрительного тона. «Будет более убедительно, – написал он в другом письме, – если, как ни парадоксально, ты сделаешь вещь не столь однозначной, менее полемической. Не обрушивайся на тех, кто хочет обратить наше внимание на климатические перемены и снижение выбросов. Но поставь вопрос о цене. О том, что дискурс оттесняет на обочину». От письма к письму, от версии к версии Генри подталкивал меня к тому, чтобы построить эссе не как обличение, а как вопрос – как вопрос о смысле наших действий, когда мир, похоже, идет к концу. В окончательном виде эссе в немалой степени было посвящено двум хорошо продуманным региональным природоохранным проектам, в Перу и Коста-Рике,
Рассказывая об этих двух проектах, я надеялся, что один-два крупных благотворительных фонда, тратящих десятки миллионов долларов на развитие производства биодизеля и на ветроэлектростанции в Эритрее, обратят внимание на эссе и зададутся вопросом, не поддержать ли деятельность, приносящую ощутимые результаты. Вместо этого я подвергся ракетному обстрелу из либерального бункера. Меня нет в социальных сетях, но друзья донесли, что в мой адрес не скупились на клички: «птичьи мозги», «отрицатель климатических изменений». Цитировали вырванные из контекста кусочки моего эссе размером с твиты, создавая впечатление, будто я предлагаю отказаться от усилий, направленных на уменьшение углекислых выбросов, что совпадает с позицией Республиканской партии, что, согласно черно-белой логике интернет-дискурса, делает меня отрицателем климатических изменений. На самом деле я согласен с климатологами настолько, что даже не надеюсь на сохранение полярных ледников. Я отрицал одно: способность благонамеренной международной элиты, устраивающей встречи в приятных отелях по всему миру, предотвратить их таяние. Вот в чем состояло мое преступление против правоверия. Климат сейчас захватил либеральное воображение такой мертвой хваткой, что любая попытка повернуть разговор иначе – даже попытка поговорить о грандиозном опустошении, которое люди уже творят без всякой помощи со стороны климатических изменений, – расценивается как покушение на религиозные основы.
Я понимал профессионалов в области климатических изменений, разругавших мое эссе. Они десятилетиями трудились над тем, чтобы поднять тревогу в Америке, и наконец добились поддержки от президента Обамы; они получили Парижское соглашение. Несвоевременно с моей стороны было указывать на то, что масштабное глобальное потепление уже неостановимо, и говорить о маловероятности того, что человечество оставит в земле хоть сколько-нибудь углерода при том, что даже сейчас ни одна из стран мира не взяла на себя подобного обязательства. Мне также понятен был гнев индустрии, занимающейся альтернативными источниками энергии: бизнес есть бизнес. Если признать, что проекты, посвященные возобновляемой энергии, – только сдерживающая тактика, не способная аннулировать вред, который былые выбросы углекислого газа будут продолжать причинять столетиями, это поведет к новым вопросам по поводу отрасли. Например: нам действительно необходимо столько ветряков? Их непременно нужно устанавливать в экологически чувствительных районах? Кстати, о солнечных электростанциях в пустыне Мохаве: не разумнее ли было бы разместить солнечные панели в Лос-Анджелесе, а открытое пространство сберечь? Не разрушаем ли мы в некотором смысле естественную среду, желая спасти ее? Мне сдается, «птичьи мозги» – это написал про меня какой-нибудь блогер от индустрии.
Что касается Одюбоновского общества, просьбы о пожертвованиях через электронную почту должны были дать мне достаточное представление о том, какие в нем порядки. И все же меня удивила его реакция на эссе – личные нападки на человека, чье имя и изображение оно ничтоже сумняшеся присвоило два месяца назад. В своем эссе я обошелся с Одюбоновским обществом, да, жестко – но любя. Я хотел, чтобы оно перестало нести чепуху, рассуждая о том, что будет через пятьдесят лет, и агрессивнее защищало птиц, которых оно любит и которых люблю я. Но, судя по всему, оно увидело только угрозу своим цифрам членства и своим усилиям по сбору средств – и решило обнулить меня как человека. Мне сказали, что президент общества дал четыре отдельных залпа по мне персонально. Так ведут себя сейчас президенты.
И это сработало. Даже не читая этих словоизвержений – просто зная, что их читают другие, – я испытывал стыд. Я чувствовал себя так же, как в восьмом классе, когда меня бойкотировали и давали мне клички, которые не должны были причинять мне боль, но причиняли. Я жалел, что не прислушался к своей ночной панике и не стал держать свои мнения при себе. Мне было не очень хорошо, и в этом состоянии я позвонил Генри и выплеснул на него весь свой стыд и все свои сожаления. Он ответил в своей трудночитаемой манере, что реакция в интернете – погода, и только. «Что касается общественного мнения, – сказал он, – тут есть погода, и есть климат. Ты пытаешься изменить климат, а это требует времени».
Поверил я этому или нет – неважно. Мне достаточно было почувствовать, что есть человек – Генри, – который не питает ко мне ненависти. Меня утешала мысль, что, пусть климат слишком обширен и хаотичен, чтобы его мог изменить к лучшему один человек, этот человек все же может найти смысл в попытке сделать что-то хотя бы для одной пострадавшей деревни, хотя бы для одной жертвы глобальной несправедливости. Для одной птицы, для одного читателя. После того как пламя в интернете улеглось, я начал в частном порядке получать отклики от сотрудников природоохранных служб, которые разделяли мою озабоченность, но не могли позволить себе выразить ее открыто. Таких людей было немного, но это не имело значения. Мое чувство каждый раз было одним и тем же: я написал свое эссе для тебя.
Но сейчас, по прошествии двух с половиной лет, когда шельфовые ледники крошатся, а твиттер-президент выходит из Парижского соглашения, у меня больше сомнений. Сейчас я могу признаться себе, что написал свое эссе не только для того, чтобы ободрить горстку природоохранителей и перенаправить сколько-нибудь благотворительных долларов в лучшую сторону. Я действительно хотел изменить климат. И по-прежнему хочу. Я разделяю с теми самыми людьми, которых подверг в эссе критике, понимание того, что глобальное потепление – проблема проблем в наше время, может быть, крупнейшая проблема за всю историю человечества. Каждый из нас оказался сейчас в положении коренных жителей Америки, когда пришли европейцы с огнестрельным оружием и оспой: наш мир находится в шаге от перемен – обширных, непредсказуемых и большей частью к худшему. Надежд на то, что мы сможем предотвратить перемены, я не питаю. Надеюсь только, что мы сумеем признать реальность вовремя для того, чтобы подготовиться к ее наступлению человечным образом; верю только, что встретить ее честно, сколь бы болезненно это ни было, – лучше, чем отрицать ее.
Если бы я писал эссе сегодня, я сказал бы все это. В зеркале этого эссе, когда оно было опубликовано, отразился сердитый отщепенец-птицелюб, мнящий себя более умным, чем другие. Это, может быть, и правда я, но это не весь я, и зеркало иного эссе, лучшего, отразило бы меня полнее. В лучшем эссе Одюбоновское общество, вероятно, все равно получило бы от меня по заслугам, но я нашел бы в себе больше сочувствия другим людям, на которых сердился: климатическим активистам, двадцать лет с отвращением смотревшим на то, как сужается их путь к победе, как растут выбросы углекислого газа, как все менее реалистичными становятся надежды на их снижение в необходимом объеме; альтернативным энергетикам, которым нужно кормить семьи и которые пытаются что-то увидеть, помимо нефти; сотрудникам энвиронменталистских общественных организаций, решившим, что нашли наконец проблему, способную разбудить мир; людям левых взглядов, которые в условиях, когда неолиберализм и его технологии низвели электорат к совокупности индивидуальных потребителей, увидели в климатических переменах последний действенный довод, подталкивающий к коллективизму. Я в особенности постарался бы помнить обо всех, кому нужно, чтобы жить, больше надежды, чем депрессивному пессимисту, обо всех, кому картина жаркого катастрофического будущего внушает невыносимую тоску и страх и кому поэтому можно простить нежелание о нем думать. Я правил бы и правил свое эссе.
Манхэттен, 1981 год
Мы с моей девушкой Ви заканчивали колледж, нужно было как-то сжечь лето, прежде чем двигаться дальше, и нас манил Нью-Йорк. Ви отправилась в город и на три месяца сняла квартиру у студента Колумбийского университета, Бобби Аткинса, – кажется, он был сыном автора той самой диеты, а может, нам просто нравилось так думать. В его неисправимо замызганной квартире на юго-западном углу Сто десятой и Амстердам были две небольшие комнаты. Мы прибыли в июне с бутылкой джина, блоком «Мальборо Лайт» и кулинарной книгой Марчеллы Хазан. Кто-то из предыдущих жильцов оставил сделанную в Корее бесхребетную черную плюшевую пантеру, мы ее освободили и присвоили.
Мы жили на краю. До полномасштабной джентрификации, до увеличения количества арестов город смахивал на черно-белый рисунок. Когда юный шутник из Гарлема в поезде третьей линии изображал, как белые пассажиры на Девяносто шестой улице «исчезают» по мановению его руки, мне казалось, будто меня судили и признали виновным в том, что я белый. Нашего друга, Джона Джастиса, который тем летом таскал в заднем кармане вельветовых брюк «V.» Томаса Пинчона, ограбили у мемориала Гранта, где ему по-хорошему вообще не следовало появляться. Меня влекла городская эстетика, но при этом я отчаянно боялся, что меня застрелят. Амстердам-авеню словно делила Нью-Йорк на две части, и к востоку от этой границы мне довелось побывать всего лишь раз, когда я по глупости решил доехать до Сто десятой на метро и дойти до дома пешком. День клонился к вечеру, никто не обращал на меня внимания, но голова у меня кружилась от страха. Предчувствие опасности усугубляли тяжелые, закрывавшие свет решетки на наших окнах и антивандальный замок в вестибюле – железный прут, один конец которого крепился к полу, а другой был вставлен в прорезь на двери подъезда. У меня этот замок ассоциировался со злобным слабоумным стариканом из соседней квартиры. Он то и дело ломился к нам в дверь или просто торчал на лестничной площадке в одних пижамных штанах и крыл последними словами свою жену, которая якобы путалась с чернокожими. Его я тоже боялся и ненавидел за то, что он упоминает о расовом разделении, которое мы, либеральные юнцы, привыкли обходить молчанием.