Конец света
Шрифт:
— А тебе завидно?
— Да нет. Просто наблюдение.
Вскоре мы вновь собираемся на кухне. Слышно, как за панельной стеной матерно ругается со своей бабкой сосед-инвалид. Бабка спокойно слушает и грохочет кастрюлями: она человек привычный. Ругань, дойдя до максимального накала, внезапно прекращается, и звучит ухарская, широкая и немного грустная русская песня. Голос у инвалида треснутый, пропитой, но слух есть. Зарайский, некоторое время послушав, начинает подпевать. Инвалид это слышит и, обрадованный поддержкой, поет громче. По обе
Когда песня заканчивается, Зарайский приглашает своего нового друга к нам выпить, и друг вроде бы согласен, но я объясняю Юрию, что хотя квартиры и рядом, на самом деле инвалид живет в соседнем подъезде, причем так же, как и мы, на четырнадцатом этаже, и это при том, что лифт не работает, в подъезде темно, а инвалид пьяный в стельку.
Юрий спохватывается и кричит через стену, чтобы инвалид не ходил, но оказывается, что инвалид уже взял фонарь и, не теряя времени, пополз к нам. Зарайский собирается его встречать, но раздумывает.
— Сам дойдет, — говорит он.
— Свинья ты! — комментирует Аня.
Мы с Зарайским выходим на балкон в промозглую осеннюю ночь. Темные неосвещенные громады домов вокруг напоминают не то скалы, не то театральные декорации. Хотя откусанная половинка луны еще видна в небе, со звездами творится какая-то неразбериха. Одни уже погасли, другие понемногу сползаются к средней части неба, словно овцы сбиваются в стадо, услышав зов пастуха. Только теперь я осознаю масштаб происходящего, и мне становится жутко. Одно дело знать о конце света как о некоей надвигающейся угрозе и совсем другое — видеть, как с небосклона исчезают казавшиеся вечными звезды.
— Похоже, достанется не только нашему миру. Во Вселенной затеяли большую уборку, — замечает Зарайский.
Он произносит это в своей обычной манере. Говоря, он словно прислушивается к себе, будто он одновременно и актер и зритель, оценивающий игру этого актера.
Я больно цепляю за что-то ногой. Старые санки, которые я давно бы выбросил, если бы не жена. Я беру санки и хочу сбросить их с балкона, но отчего-то мне становится неловко, будто я совершаю предательство, и я снова ставлю их себе под ноги.
— Все равно не понимаю, зачем уничтожать наш мир. Если хочешь строить новый — строй, но наш-то уничтожать зачем? — говорю я.
— А если это как ремонт в квартире? Чтобы наклеить новые обои, надо содрать старые? — выдвигает версию Зарайский.
— И кто эти старые обои, мы? — обижаюсь я.
— Нет, но поскольку и мы живем в этой квартире, нам придется обновиться.
— Я пустил бы все по кругу. Пусть последние люди будут одновременно первыми, и вся земная история начнется заново. Как детская железная дорога катается по кольцу и никому не мешает, — предлагаю я.
Юрий слушает меня снисходительно и даже, кажется, улыбается, но улыбается не потому, что ему смешно, а потому, что должен же он занять чем-то свои лицевые мышцы.
— Тогда это было бы издевательство, — заявляет он. — Во всем должны быть начало и конец. Уже сам факт, что есть начало, доказывает, что должен быть и конец, а то получится бесконечный нудный сериал.
Мы курим, облокотившись о мокрые перила балкона, а потом бросаем вниз красные как угольки окурки. Мой окурок падает отвесно и быстро гаснет, а окурок Зарайского — по дуге, вращаясь и бестолково сыпля искрами.
— Ладно, пойдем к женщинам, пока они не подрались… — произношу я, и мы возвращаемся на кухню.
К нашему удивлению, моя жена и Аня мирно сидят рядом и, едва ли не соприкасаясь лбами, мирно о чем-то беседуют. При нашем появлении обе замолкают, словно разговор был не для наших ушей. Мы садимся рядом.
— Скорее бы уже все закончилось… — говорит моя жена.
Она кладет голову мне на плечо и закрывает глаза. Ее прикрытые веки подрагивают, на правой щеке у глаза виден подтек туши.
Я смотрю на будильник, стрелка которого неминуемо приближается к роковой отметке, и внезапно понимаю, что у нас осталось всего десять минут. Последние десять минут, чтобы совершить, подумать или произнести нечто действительно важное, что мы всю жизнь откладывали из-за множества мелких и суетливых дел. Но что это действительно важное, я не знаю.
Передо мной проплывает вся моя жизнь — не горячая и не холодная, не грешная и не праведная — обычная, самая обычная жизнь. Никаких серьезных прегрешений я вспомнить не могу — всего было понемногу. Хуже то, что я не могу вспомнить и никаких больших свершений, никаких подвигов и никаких особых самопожертвований. Очевидно, сейчас надо каяться в своих грехах, используя последнюю возможность, но мой главный грех — это моя неспособность к решительным, ярким, красивым поступкам, а в этом я каяться не хочу. Особых угрызений совести я тоже не испытываю, лишь томящее недовольство самим собой и желание, чтобы все поскорее закончилось.
Не знаю, о чем думают остальные, наверное, каждый о своем. Наши души замерли в ожидании прыжка из телесной скорлупы, и их слабые, неоперившиеся еще крылья трепещут.
— Инвалид так и не пришел: затерялся где-то по дороге, — сочувственно произносит моя жена.
— Дрыхнет где-нибудь на лестнице, подложив под голову пустую бутылку, — заявляет Аня.
Когда остается одна минута и ожидание становится совсем тягостным, Зарайский вдруг встает и торжественно протягивает нам дрожащие ладони. Несколько долгих секунд он стоит так неподвижно, а мы сидим и смотрим на него.
Неожиданно всё поняв, мы тоже встаем, крепко беремся за руки и изо всей силы сжимаем их, чтобы не потеряться в вечности. Может быть, мы все и не ангелы, но лучше нам не расставаться.
23:22. Все происходит мгновенно, без страха и боли… Трубного гласа мы не слышим, но мир вдруг складывается точно шахматная доска. Я успеваю еще подумать, что чего-то важного мы так и не сказали.