Конокрад и гимназистка
Шрифт:
— Выходит, прощаться нонче будем?
— Выходит, так, Кузьма.
— А как же…
— Прости, но теперь у каждого своя тропинка. Спасибо за все, мне пора.
Николай Иванович достал из-под кровати небольшой саквояж, порылся в нем, вытащил пачку денег, пересчитал и аккуратно разложил на три части. Отвел глаза и, глядя в окно, за которым начинали густиться сумерки, сказал:
— Деньги эти тебе, Васе-Коню и Анне. Не поминайте лихом, ребята. И все! Долгие проводы — лишние слезы! А то я и впрямь заплачу. Прощай, Кузьма!
Он
— Вот так мы с им и расстались. Вроде и полюбовно, и денег дал, а на душе у меня — обидно. Ладно, чего уж тут рассусоливать… Плесни мне винца еще, Анна…
— Может, хватит?
— Курица, не твоего ума дело! Наливай — кому сказано!
Пьяненький Кузьма скуксился, как ребенок, готовый вот-вот заплакать, и сердито опрокинул в волосатый рот рюмку водки, помотал лохматой головой, будто его в лоб ударили, затем разлепил зажмуренные глаза и, глядя на Анну печально и обиженно, продолжил:
— Я-то думал — мы с им друзьями стали, а он… Сердце у него холодное…
— Да хватит тебе страдать, спать ложись. Утро вечера мудренее. — Анна сноровисто подхватила его под мышки, сняла с табуретки и уложила на кровать. Разула, накрыла одеялом. Кузьма затих, даже всхрапнул несколько раз, но вдруг вскинулся и совершенно трезвым голосом сообщил:
— Завтра мы с тобой в Сузун уедем. Поженимся там и жить будем. Ты одна, и я один, вот и будем вместе. А дочка у меня золотая, она тебя примет…
— Кузьма, ты хоть и пьяный, а так не шутят!
— Какие шутки! Я сказал тебе, курица. Завтра! В Сузун!
И Кузьма, уронив голову на подушку, заснул мгновенно и неслышно.
Анна постояла в растерянности, опустив руки, и начала убирать со стола, наводить порядок в доме, куда ее и Васю-Коня сегодня доставил Филипыч. Так распорядился Шалагин, объявив им:
— Дальше, голуби, сами определяйтесь, я вас содержать не подряжался.
Тонечку же отвезли домой еще утром, под строгим доглядом Любови Алексеевны, столь строгим, что даже попрощаться дочери с Василием она не дозволила. Перехватила за руку и вывела на улицу, приговаривая при этом:
— Ну, уж нет, дорогуша, хватит, почудила…
Только и удалось Тонечке обернуться от порога и поймать на прощание долгий, тоскливый взгляд Василия.
Ему теперь тоже надо было определяться — где жить и на что жить. Денег, оставленных Николаем Ивановичем, на первое время хватит, а вот дальше… По всем раскладам выходило, что придется перебираться к Калине Панкратычу и отлеживаться у него, пока рана не заживет. Но Вася-Конь побаивался. Хоть и говорил Шалагин, что Гречмана вот-вот со службы выгонят и что опасаться полиции теперь нет никакой надобности, собственный опыт подсказывал: лучше бы переждать и раньше времени не высовываться.
Но все эти мысли казались ему пустяковыми, мелкими, и они абсолютно его не тревожили: само собой уладится — он был уверен, что уладится. Иное дело — Тонечка. Теперь, когда ее не было рядом, Вася-Конь чувствовал себя так, словно его ограбили посреди белого дня. И теперь он, ограбленный, лишь озирается растерянно и никак не может смириться, что случилось это именно с ним: вот же, совсем недавно, он имел все, а теперь — ничего. Никогда еще в прожитой своей жизни не испытывал он такого пугающего и тоскливого одиночества, даже в то страшное утро, когда уходил, разом потеряв родителей, от пожарища родного дома.
— Ты слышал, чего он тут пьяный буровил? — прервала его нерадостные мысли Анна.
— Ты о чем? — Вася-Конь ухватился руками за спинку кровати, подтянулся, чтобы удобнее устроиться на подушке, и еще раз переспросил: — О чем говоришь?
— Да вот… То ли Кузьма лишнего хлебнул, то ли всерьез… предлагает в Сузун с ним ехать, вроде как в жены берет… Что мне, соглашаться?
— Я тебе не свекор — сама решай. А если моего совета хочешь — езжай, хуже не станет. Езжай, Анька, глядишь — и наладится у вас. Хоть у кого-то должно наладиться!
— Ой, господи, — вздохнула Анна, — прямо голова наперекосяк!
Повздыхала еще, поохала и принялась мыть пол.
Вася-Конь продолжал лежать, бросив руки за голову, смотрел в потолок на кривые изгибы старой побелки и снова тянул, как нескончаемые нитки, нерадостные мысли, испытывая при этом странное, почти сумасшедшее желание — ему снова хотелось оказаться в каталажке, в тесной и низкой камере с махоньким оконцем, заделанным крупной решеткой, на жестком и горбатом топчане, сколоченном из грубых досок. Там все было плохо, но там он был счастлив, потому что рядом с ним находилась, жила и дышала Тонечка.
«Господи, — внезапно для самого себя мысленно взмолился Вася-Конь, — сделай так, чтобы снова сначала… Сотвори, Господи!»
Он и представить себе не мог, что далеко отсюда, сидя за столом в своей комнатке, грустила над раскрытым дневником Тонечка и думала точно так же: ей хотелось, чтобы все повторилось сначала. На чистой страничке дневника она не написала ни единого слова, и чернила на стальном пере ручки давным-давно обсохли. За окном начинали густиться фиолетовые весенние сумерки, а с Оби в открытую настежь форточку доносился глухой хруст — первое предвестие шумного ледохода.
Тонечка поднялась из-за стола, подошла к окну, прижалась лбом к прохладному стеклу и долго так стояла, пока ее не потревожил стук в дверь.
С неизменным стаканом молока на подносе пришла Фрося. И сразу же выложила новость:
— Через неделю, барышня, отъезжаете. Уже и билеты Любовь Алексеевна заказали.
Отъезжать Тонечке предстояло в Москву, о чем родители известили ее накануне — строго и решительно, не дозволив возразить ни единого слова. Вместе с Тонечкой отъезжала и Любовь Алексеевна.