Конспект романа
Шрифт:
Сергей Ильин
Конспект романа
Памяти Ленки
Кольцо существованья тесно
Как все пути приводят в Рим...
Александр Блок
Вступление
То, что я собираюсь здесь рассказать, может показаться не очень правдоподобным, однако так или почти так все оно и было. “Почти” объясняется тем, что в большинстве своем люди, о которых я буду говорить, уже умерли, толком расспросить их я, пока они были еще живы, по лености и нелюбопытству не успел, отчего и повествование мое наверняка будет грешить романической неточностью. Основывается оно на рассказах, когда-то слышанных мной от родителей и иных людей и еще не забытых. Стоит упомянуть и о том, что, разговорившись недавно об отце с дочерью моего старшего брата, я обнаружил, что некоторые ее сведения разительно отличаются от моих. Да оно и понятно. Брат, появившийся на свет ровно за год до сталинской конституции, помнит еще довоенную и уж тем более военную жизнь родителей. Я же, родившийся через тринадцать лет после него, помню их совсем другими людьми.
Так вот, я собираюсь пересказать историю возникновения
Москва: мы
Начнем, как водится, с конца. С того, во что все в конечном итоге вылилось, — с нашей семьи. Чисто технические сведения, которые упростят дальнейшее изложение. Четыре человека и собака: я — Сергей Борисович Ильин, родившийся в Саратове в 1948 году (отец — Борис Иванович Ильин, 1913 года рождения, г. Белев; мать — Наталия Константиновна Немкова, 1916 года рождения, село Разбойщина, что под Саратовом); жена — Елена Александровна Золотарева, родившаяся в Москве в 1951 году, в дальнейшем “Ленка” (отец — Александр Матвеевич (Нусин Мошелевич) Туркельтауб, 1915 года рождения, г. Любек, Польша; мать — Ольга Васильевна Золотарева, 1920 года рождения, г. Саратов); дети: Юрий и Анестезия, родившиеся в Москве в 1980 и 1989 годах соответственно. Была у меня еще и жена первая — Виктория Львовна Штромбергер, родившаяся, как и я, в Саратове в 1948 году (отец — Лев Викторович Штромбергер, год рождения мне не известен; мать — Софья Ивановна, аналогично). Грех не упомянуть и нашего пса, миттель-шнауцера, именуемого Петрик (Петруччо Зерф по метрике), родившегося все в том же Саратове в 1993 году.
Давайте для начала Саратовом и займемся.
Саратов: Золотаревы
“7 апреля 1883 года (по старому стилю) в семье маленького служащего Саратовского почтово-телеграфного округа родился сын, которого назвали Василием” — так начинаются не опубликованные и поныне мемуары Василия Наумовича Золотарева, деда моей жены Ленки, названные им так: “Мои воспоминания в старом Саратове”. Книга немаленькая, охватывающая первые двадцать пять лет жизни автора. Пересказывать ее я здесь не буду, поскольку к моей теме она имеет отношение разве что касательное, хоть и содержит разного рода увлекательные для саратовского человека сведения, относящиеся до быта моего родного города, каким он был в конце прошлого (или уже позапрошлого?) века.
Отец Василия Наумовича происходил из деревни в Новороссии, отбыл 15 лет в армии (чуть не написал — русской), потом служил в Саратове по почтово-телеграфному ведомству, женился на местной крестьянке и родил с нею пятерых детей — трех девочек и двух мальчиков. Василий Наумович был старшим сыном.
Он закончил в Саратове 1-ю гимназию, репетиторствуя, чтобы заработать на учебу и как-то поддержать семью, потом учился на историко-филологическом факультете Московского университета, слушал, в частности, лекции сильно, по его воспоминаниям, заикавшегося профессора Ключевского. Учился трудно, приходилось зарабатывать на жизнь, он опять репетиторствовал, готовил, прерывая для этого учебу, к поступлению в гимназию помещичьих детей, в частности будущего маршала Тухачевского (за что и был впоследствии лишен работы и спасся только тем, что следователь НКВД, или как оно тогда называлось, к которому он — сам! — пришел за разъяснением своих обстоятельств, оказался из бывших его учеников, и немало, я полагаю, рискуя, выпроводил его, посоветовав на прощание сидеть тихо и не высовываться). В 1905 году во Владимирской губернии студент Василий Золотарев вел агитацию среди рабочих стекольной фабрики, принадлежавшей помещику, с детьми которого он тогда занимался, и довел-таки дело до забастовки. Обворовывавший рабочих фабричный приказчик донес на него “в губернию”, и, верно, попал бы студент во Владимирский централ и, глядишь, досидел бы в нем до прибытия туда же моего отца — всего-то лет двадцать пять, — но нет, Василий успел ускользнуть в Саратов, вступил там в РСДРП, пропагандировал уже рабочих-земляков и в конце концов оказался в централе Саратовском (здание которого хорошо было видно из окон стоявшего на территории университета домика, в коем я вырос, — и кстати, на стене у нас тикали старенькие швейцарские часы в деревянном, на терем похожем коробе: сейчас, остановившись уже навсегда, они глядят на меня, правящего написанное, поверх головы клавишника в джазовом кафе на Большой Бронной). Арестовали его по представлению владимирского же помощника прокурора, носившего, как это ни удивительно, фамилию Золотарев. Он отсидел два с половиною месяца в одиночке. О саратовских его делах жандармы, по счастью, ничего не прознали и, помурыжив, выпустили под надзор полиции. Все это не помешало ему стать впоследствии директором все той же 1-й саратовской гимназии — в мое время называвшейся 19-й школой, к ней мы еще несколько раз вернемся, — затем, уже при советской власти, он преподавал историю в Педагогическом, кажется, институте, что располагался в бывшей женской школе, которую закончила мама.
Первая его жена Александра, происходившая из саратовской семьи Алмазовых (по фамилии судя, купеческой не то священнической, впрочем, дядя ее был известным в Саратове врачом), умерла к началу 20-х годов от чахотки, успев родить сына Николая. Вскоре и у Василия Наумовича открылась эта болезнь, приобретенная им еще во время одиночного тюремного сидения, но в дальнейшем залеченная. Году в 18-м, когда родительский дом его на Бахметьевской улице (названной именем прототипа Рахметова) реквизировали, он перебрался на хутор в Заволжье, сухой климат коего давал, по уверениям все того же доктора Алмазова, который и сам когда-то вылечился от туберкулеза крестьянским трудом, надежду на исцеление. Там-то и случилось ему приютить по просьбе знакомых не имевшую никаких документов молодую еще женщину, Юлию Яновну фон Мекк (в девичестве Домбровскую — никакого отношения ни к Парижской коммуне, ни к известному писателю). Была она вдовой рижского купца, много старше ее годами и умершего от аппендицита через год после свадьбы. Оставшиеся от мужа невеликие средства Юлия Яновна потратила на разъезды по Европе (особенно разочаровала ее Венеция), а после стала “компаньонкой” жены генерала Каледина, которой и отдала
Белев, Саратов: Ильины
Дед мой с отцовской стороны, Иван, если верно помню, Егорович (я его никогда не видел), и бабушка Лидия Ивановна родились и выросли в стоящем на высоком берегу Оки старинном русском городке Белеве. Происхождением оба были “из мещан”. Летом 63-го я провел с родителями месяца полтора в собственном домике бабушкиных сестер, Марьи и Натальи. Старшая их сестра, Татьяна, рано ставшая монашенкой Новодевичьего, умерла в начале двадцатых. У меня и поныне хранится Библия, подаренная ею отцу — увы, дарственная надпись погибла от руки бестолкового переплетчика. И до нашего приезда, и после Маша с Наташей, что ни осень, присылали нам по почте несколько ящиков с яблоками из своего сада, в котором я в первый и последний, кажется, раз в жизни попробовал настоящую антоновку — так что, читая “Антоновские яблоки” Бунина, я, может быть, один из немногих уже, действительно понимаю, о чем идет речь. В одном-двух ящиках неизменно содержались яблоки зимних сортов, долеживавшие у нас аж до Нового года на верху книжного шкафа — с которого я, двух-трехлетний, ухитрился, забравшись в отсутствие родителей на отцовский письменный стол, своротить настольную лампу под классическим зеленым абажуром, по-видимому, от меня, любознательного ребенка, туда и убранную. Мне повезло, я достиг пола раньше лампы, и вернувшаяся миг спустя домой мама обнаружила меня лежащим в некотором ошалении посреди зеленых осколков. (Из Белева мы тогда уехали в Москву на такси по удивительной красоты взлетавшей на холмы и опадавшей с них дороге. А при въезде в столицу я впервые увидел мертвого человека, мотоциклиста, лежавшего головой в треснувшем шлеме посреди лужи крови.)
Домик моих двоюродных бабушек выходил тремя окошками на сонную, немощеную улочку. В начале тридцатых наискосок от него каждое лето жил, как рассказывал мне отец, Лев Оборин, вечерами игравший при открытых окнах Шопена. В этом домике Маша с Наташей прожили едва ли не всю жизнь, в нем и умерли, приютив под конец какую-то молодую семью с детьми и ей домик оставив. Во время последней большой войны у них стояли немцы, трое, кажется, — очень вежливые, по воспоминаниям бабушек, были люди, трогательно, с елочкой и с пением “Майн либер Аугустин”, справлявшие свое Рождество. Книг у бабушек было немного, всего три: Евангелие, “Рождественские рассказы” Диккенса (помню только “Сверчка”) и “Красное и черное” Стендаля. Все три я, уже приобретший к тому времени привычку к постоянному чтению, с удовольствием прочитал, и даже не по одному разу. Больше всего мне понравилось Евангелие от Матфея (“да, да; нет, нет; а что сверх этого, то от лукавого” — это я запомнил навсегда). Из-за стоявшей в доме духоты — окна не то что не открывались, но даже и приспособлены к этому не были — я ночевал в стоявшем посреди сада сарае. Там имелись: два топчана, все еще пребывавший в рабочем состоянии граммофон фирмы “Пате”, не то “Пати”, с большой блестящей трубой, и блинная стопка пластинок к нему,– “Маруся отравилась”, песни в исполнении Шаляпина, какие-то хоры, не помню. В ночь на Ильин день разразилась гроза с ливнем. Проснувшись от громовых раскатов, я увидел, что картонный потолок прямо надо мной странно провис. В следующий миг он распоролся, окатив меня водой — ведра два там было, не меньше. Подхватив одеяло, показавшееся мне странно тяжелым, что я отнес на счет пропитавшей его воды, я перебрался на другой лежак и заснул. Года через четыре, уже после смерти скончавшихся в одну неделю Маши и Наташи, я рассказал об этом бабушке Лидии Ивановне, а она поведала в ответ, что где-то, и может быть, в том самом одеяле, у ее сестер было запрятано немалое количество золотых царской чеканки монет. Насчет монет не знаю, а старорежимные бумажные купюры я во множестве видел своими глазами.
На весь Белев был, кажется, один кинотеатр. Я, во всяком случае, помню только один. Наверное, я, по саратовскому моему обыкновению, смотрел все, что в нем показывали, но запомнил только два фильма — “Иваново детство” и шведский “Она танцевала одно лето”. В последнем присутствовала ЭРОТИЧЕСКАЯ СЦЕНА, то есть нечто по тем временам не только невиданное, но даже и неслыханное. Там юные влюбленные выходили нагишом из моря или реки и приникали друг к дружке. Чувствуя себя не вполне уютно, я покосился на сидевшую рядом маму и увидел, что по лицу ее льются слезы. А возвращаясь в летних сумерках после сеанса домой, я сунулся взглядом в окно одного из домишек, мимо которых мы проходили, и увидел замечательных размеров обнаженную женскую грудь — хозяйка ее, экономя на электричестве, что ли, переодевалась у еще дававшего малый свет окна. Я был тогда влюблен в одноклассницу, с которой и согрешил в ближайшие ноябрьские праздники. Но к деду, к деду.
Дед, железнодорожник и большевик-подпольщик, брал в 17-м московский арсенал и Кремль. Потом какое-то время командовал белевской ЧЕКА, реквизировал поместье Одоевских (“Только сеттера с псарни себе взял, больше ничего”, — с непонимаемой мною в детстве гордостью отмечал отец. Сеттер этот, получивший большевистское воспитание, воспылал ненавистью к попам и, обрывая на каждом проходившем мимо священнослужителе рясу, добился-таки того, что похоронные процессии, издавна проходившие мимо дедова дома, стали делать немалый крюк, проникая на кладбище через задние, прежде запертые ворота.) В двадцатых дед служил в Саратове, в управлении Волжской железной дороги, занимая немалый, видимо, пост — если судить по рассказу бабушки о том, как она жарким летом ехала из Саратова в Белев в отдельном (жена начальника!) купе да еще и с сопровождающим. Последнее оказалось обстоятельством несчастливым, поскольку бабушка везла прямо на голом теле мешочки с бесценной по тем временам солью, снять их при попутчике не могла — это было и стыдно, и попросту опасно (см. рассказ Бабеля “Соль”) — и за три-четыре дня пути соль, въедавшаяся в потное тело, умучила ее совершенно. Хорошо еще, поезд пришел в Белев поздней ночью, сопровождающий поехал куда-то дальше, и бабушка, раздевшись прямо за станционной водокачкой догола, так и добрела по непроглядной уездной темени до дому.