Корабль дураков
Шрифт:
— Недурная популярность, — сказал Дэвид. — Ах ты, святая простота. Эти простые добрые индейцы хохотали до упаду и несли шикарную похабщину; в Аламеде они намалевали волосы на лобке Полины Бонапарт — изящной мраморной мечты, творения Кановы! Может быть, ты ничего этого не заметила? Где были твои глаза?
— На месте, — беззлобно отозвалась Дженни. — Наверно, я смотрела на что-нибудь другое и слушала о другом, я еще много чего видела и слышала. И я не осуждаю этих индейцев. В конце концов, у них есть кое-что получше.
— Лучше Кановы? Допустим. А может быть, скажешь лучше Джотто? Или Леонардо? Нет, это не лучше очень многого, даже того, что они сами когда-то создали. Их искусство выродилось ко всем чертям… то, что было у них по-настоящему хорошего,
— Дэвид, если я не вычерчиваю истово каждую линию, это еще не значит, что я подражаю примитивам… Нет, не повторяй больше! Я люблю индейцев, это моя слабость. И я уверена, чему-то я у них научилась, хотя сама еще не знаю чему.
— Но они-то тебя никогда не любили, — сказал Дэвид. — И ты это знаешь. Мы упорно стараемся любить их по отдельности, поодиночке, как и друг друга, а они ненавидят нас всех гуртом, просто потому, что у нас кожа другого цвета и мы — раса поработителей. Мне все это осточертело. И ничего им от нас не нужно, вот только в прошлом году понадобился твой старый, разбитый «фордишка», да моя зажигалка, да патефон. Нам нравятся их красиво сплетенные циновки, потому что мы не должны на них спать, а им нужны наши пружинные матрасы. Их не за что осуждать, но от сентиментальной болтовни о них меня тошнит.
Дженни была огорчена, озадачена — и как раз поэтому рассмеялась.
— Я ведь не ищу какой-то новой веры, — сказала она. — Должно быть, ты прав, но есть же что-то еще… Я знаю, для хорошего примитива мне не хватает сложности.
— А я не думаю, что они сложнее нас, — сказал Дэвид. — Но сложности у них другие, только и всего.
— Это далеко не все! — сказала Дженни. — Вот это уж слишком упрощенно.
Дэвид уловил звенящую нотку в ее голосе и промолчал, а про себя подумал: о чем бы ни зашла у них речь и как бы ни старался он растолковать Дженни свою точку зрения, всегда его словно заносит куда-то вбок, или он топчется по кругу, или увязает в какой-то трясине, куда и не думал забираться… как будто ум Дженни так устроен, что не вбирает, а отражает, отталкивает его мысли и даже чувства… к примеру, в отношении тех же индейцев. Впредь он не станет с ней говорить об индейцах, о ее картинах тоже: первая тема пробуждает в ней чувствительность, вторая — упрямство; ну и не будем об этом.
Молча, но мирно они выпили по второму стакану ледяного чая с ромом, спохватились, что не знают, который час (пришлось спросить официанта; они усложняли себе жизнь тем, что из принципа не носили часов), и побрели обратно в порт.
Жара была невыносимая, все живое на улицах еле двигалось в каком-то сонном оцепенении, солнечные лучи едва не сбивали с ног, люди обливались потом, у собак с высунутых языков бежала слюна; к тому времени, как Дженни с Дэвидом добрались до своего причала, они совсем задохнулись и взмокли в прохладных с виду полотняных костюмах. У входа в длиннейшее подобие сарая, через которое надо было проходить к кораблю, они увидали густую толпу нечесаных темноволосых оборванцев. Между ними было шагу негде ступить: в руках у них, за плечами, под ногами на земле — всюду торчали их пожитки — узлы и тюки в грубой мешковине, перевязанной веревками. Теснились вплотную мужчины и женщины всех возрастов и самого жалкого вида, с большими и малыми детьми, с грудными младенцами на руках. Все — невероятно оборванные и грязные, сгорбленные, молчаливые, несчастные. Несколько человек, заметив двоих чужестранцев, начали без слов подталкивать друг друга и вещи, и наконец между ними очистился узкий просвет.
— Проходите, пожалуйста, — бормотали они по-испански.
— Спасибо, спасибо, — повторяли Дженни и Дэвид, осторожно пробираясь в этой тесноте.
Постепенно толпа редела, но огромный сарай был еще набит битком. Люди сидели, скорчившись, на полу, стояли, бессильно сутулясь, устало подпирали стены.
И нечем было дышать — все заполнял уже не воздух, но жаркие, липкие испарения, пахло потом, грязью, несвежей пищей, отбросами, прелым тряпьем, испражнениями — смердело нищетой. А толпа не казалась безликой: все это были испанцы, у всех головы отличной лепки, выразительные, тонкие черты, глубокий, осмысленный взгляд. Но кожа землистая, как у людей, истощенных вечным недоеданием и непосильной работой, в нездоровой бледности этой медно-смуглой кожи еще и какая-то празелень, словно под нею течет кровь, которая не обновлялась много поколений. Босые загрубелые ноги — в ссадинах, ступни растрескались, суставы торчат шишками, натруженные руки точно клешни. Сразу видно, эти люди пришли сюда не по своей воле и охоте — и в бессильном унижении, как бессловесные рабы, ждут: что же с ними станут делать. Матери кормили грудью тощеньких младенцев; мужчины, сидя на земле, рылись в своих жалких пожитках или пытались увязать их покрепче, осматривали стертые ноги, скребли нечесаные головы или просто застыли в неловком праздном оцепенении, глядя в одну точку. Бледные, испуганные, несчастные дети сидели подле матерей и тревожно заглядывали им в лица, но не жаловались и ничего не просили.
Среди этих людей ходили, судя по виду, чиновники, пересчитывали их, тыкая в каждого пальцем, о каждом что-то записывали, совещались между собой и, пробираясь между неподвижными телами, для надежности опирались на первую попавшуюся голову, точно на столбик перил или ручку двери. И престранная тишина была вокруг — странно, подумала Дженни, ведь так ужасна их нищета и что-то с ними происходит до того страшное, что, казалось бы, они должны выть, кричать, силой рваться прочь отсюда…
— Дэвид, что же это такое? — спросила она.
Но Дэвид только головой покачал. Они вышли из сарая на воздух — перед ними возвышалась «Вера», сходни были уже спущены.
Почти все на корабле забыли на время свою сдержанность, незнакомые обращались друг к другу с вопросами и слышали в ответ туманные сплетни и противоречивые домыслы. Помощники капитана будто под перекрестный огонь попали — любопытные допрашивали их, что там за нищие собрались? Их, кажется, берут на борт? Моряки только головами качали. Они просят извинить, но им ничего не известно — что за пассажиры поедут на нижней палубе, откуда их столько взялось, что это, в сущности, за народ — всякому ясно одно: это самая что ни на есть голытьба. Без сомнения, попозже все разъяснится.
От такого ответа общее любопытство только пуще разыгралось. Профессору Гуттену и его жене (не без труда они уговорили страдающего морской болезнью бульдога Детку прогуляться с ними по твердой земле) кто-то в городе сказал, что эти странные оборванцы — мятежники, замешаны в политике и высылаются из страны как опасный подрывной элемент. Профессор Гуттен, внимательно к ним присматриваясь, заметил вслух, что это, по-видимому, люди совершенно безобидные, хотя и несчастные. Швейцарец Лутц, владелец гостиницы, сказал профессору, что он слышал — эти люди возвращаются в Испанию, ибо там внезапно возникла нужда в рабочей силе: с тех пор как в этой стране свергли короля, она вступила на путь прогресса и стремится догнать передовые государства.
— Старая история, — прибавил Лутц. — Там хорошо, где нас нет. Первый раз в жизни слышу, что в Испании — процветание.
По палубе гордо прошествовали Зигфрид Рибер и Лиззи Шпекенкикер, и Лиззи пронзительно закричала маленькой фрау Шмитт, чье нежное сердце тронул вид несчастных (это ясно было по выражению ее кроткого розового лица):
— Нет, как вам нравится этот ужасный человек? Угадайте, что он сейчас заявил? Я ему говорю: «Несчастные люди, что можно для них сделать?» — и этот злодей, — она захохотала то ли истерически, то ли сердито, — …он заявил: я, мол, знаю, что бы я для них сделал — загнал бы всех в большую печь и пустил бы газ! Ох, — простонала она, вся согнувшись от смеха, — вот оригинальная идея, слыхали вы что-нибудь подобное?