Корни неба
Шрифт:
Полковник поднял голову. Лицо у него было усталое, глаза запали, черты заострились. Но взгляд, несмотря на страдания, был бодрый, и он до самого конца находил опору в чувстве юмора.
– Право, не знаю, как лучше сказать... Видите ли... у меня такое впечатление, что я всегда, всю мою жизнь, если можно так выразиться, уважал слонов...
XV
Журналисты горели нетерпением; таинственные "доверенные лица" выманивали у них крупные суммы, обещая отвести к Морелю, а потом исчезали вместе с деньгами, полученными якобы на покупку "нужных пособников и снаряжения"; подонки общества, которые, казалось, уже давно похоронены в глуши Чада, вдруг выплыли на поверхность с важным видом, за которым пряталось изумление, что им еще раз удалось быть принятыми всерьез. Они назначали тайные встречи журналистам: "вы же понимаете, что нас не должны видеть вместе, я посвятил всю жизнь тому, чтобы заслужить доверие туземцев, и вовсе не желаю его обмануть"; мелькнув на виду, благодаря насмешливому попустительству всего Форт-Лами, они успевали несколько раз пообедать в обществе, произвести сенсацию, появившись на террасе "Чадьена" в костюмах с иголочки и новеньких панамах, - это и было "снаряжение", - а потом так же неслышно исчезали, после грандиозной пьянки, и снова возвращались в свою тину, куда наверняка погружались со вздохом облегчения. А в это время люди утверждали, будто на юге гремят тамтамы, разнося по джунглям приукрашенные вести о подвигах Мореля; что туземцы, известные своим враждебным отношением к белым, в частности Вайтари из племени уле, присоединились к нему и вместе с ним нападают на плантации; что Морель на самом деле коммунистический агент. Говорили... и да чего только не говорили! Колония облегчала душу, сваливая на Мореля все свои тайные страхи. Потом объявился Сен-Дени - выбрался из своей глуши; он выполнял административные обязанности по округу Уле с такой самоотдачей, что с каждым годом все больше хирел - от него остался только лысый череп, черная борода да глаза, горящие безумной мечтой о гигиене и повсеместной охране здоровья; он
Она прислушивалась к тому, что он говорил, но с таким вниманием, что он даже повернул к ней голову - ему казалось, что его окликнули.
"Она стояла в тени, держась за концы серой кашемировой шали, и в ее полной напряжения неподвижности было то, что я до сих пор мог представить себе только по греческим трагедиям. Стоило мне ее увидеть, такую прямую, застывшую за спиной у этой жалкой своры, готовой меня бранить на все голоса, стоило мне встретить ее взгляд, как я тут же почувствовал, что она заодно с ним, что все это так или иначе ее касается; что она на стороне Мореля. Помню, я подумал как дурак: "Эге-ге...", но в том была не столько ирония, сколько желание защититься от этой волны страсти в ее взгляде, волны, которая обрушилась на меня, подхватила и повлекла. Я, конечно, тогда и представления не имел, что происходит в ее красивой головке, - я говорю "тогда", хотя мы и сегодня не очень далеко в этом знании продвинулись. Твердо можно сказать одно - что место там найдется всем, и вам, и мне, и стадам слонов, и даже многому другому, - даже тому, например, что еще не успело родиться. Но в ту минуту я, конечно, ни о чем не подозревал".
Он подбросил несколько веток в огонь, пламя вспыхнуло, приблизилось, потом снова успокоилось. Иезуит вглядывался в темноту.
"Но в конце концов, - продолжал Сен-Дени, - может, потому, что я так долго жил один, мне кажется, что главную роль тут сыграло одиночество. По-моему, этот субъект, этот Морель так нуждался в людях, ощущал возле себя такой провал, такую пустоту, что ему понадобились все стада Африки, чтобы ее заполнить, но, пожалуй, их тоже не хватило бы. Вы сами видите, отец, что он очень далеко зашел, но и вы, я уверен, считаете: это произошло только потому, что дорога им была выбрана неправильно".
Сен-Дени на секунду замолчал, чтобы вновь почувствовать тишину ночи, вглядеться в стада холмов, толпившихся в лунном свете у их ног.
"Люди, вероятно, поймали мой взгляд, потому что все головы обернулись к Минне, раздались смешки и чей-то голос с иронией произнес: "А вы знаете, что Минна подписала?" Мне рассказали о петиции и о том, что она поставила под ней свою подпись. "Ну так давайте же выпьем", - предложил я ей. Она отказалась: некогда, - ей надо следить за официантами, за проигрывателем. Она повернулась ко мне спиной и ушла. И у меня, уж не знаю почему, появилось дурацкое чувство, что я теряю ее навсегда. Она поставила новую пластинку: "Помни забытых людей" или что-то в этом роде. Но почти сразу вернулась и словно помимо своей воли села за наш столик. Ее явно интересовало то, о чем здесь говорят.
Говорили же, естественно, о Мореле. Что у него больше нет ружейных припасов, не считая нескольких патронов, которые я ему дал, что он долго в лесу не протянет и сдастся. Да, добавил кто-то, - дело дрянь, и трудно сказать, чем ему помогут слоны. Вдруг мне стало невмоготу: вокруг царила атмосфера охоты за человеком и черт знает какого сведения счетов с самим собой, у себя в жалком углу. Особенно это чувствовалось в отношении Орсини. Он сидел за дальним столиком, - по-моему, презирал меня, обвиняя с высоты двадцати веков самой что ни на есть белой цивилизации в том, что я "обуглился", - но его голос настигал с другого конца террасы, голос, за который на него даже нельзя было сердиться, - следовало принять наравне со всеми другими голосами ночи. Он говорил с журналистами, а те почтительно слушали, - ведь как бы там ни было, это был первый, кто "сразу все понял". Он обличал "преступную нерадивость властей" и сетовал на "непоправимый ущерб, который нанесен белым в Африке", Говорил и о некоем пособничестве "высокопоставленных лиц" и тут произнес по адресу Мореля примечательную, поистине полную прозорливости фразу. Своим пронзительным голосом, пылая от возмущения, - Боже, опять я о его голосе!
– он вдруг воскликнул со странной интонацией, и торжествующей, и язвительной: "И не забудьте, господа, что мы говорили о том, кого вы зовете идеалистом!" Я никогда не слышал, чтобы ненависть так близко подходила к истине. Ведь каким-то немыслимым образом злобным, причудливым, как сама эта мысль, Орсини, как мне кажется, попал в точку; голос его словно колокол зычно прогудел отходную по другому древнему стаду нескладных, трогательных гигантов, самозабвенно преданных идеалам человеческого достоинства, не говоря уже о терпимости, справедливости и свободе. И подумать только, что, потерпев одну неудачу за другой, пережив одно разочарование за другим, один из них, одержимый амоком и уже не зная, кому верить, очутился в черной Африке, чтобы умереть рядом с последними слонами! В этом было что-то от отчаяния и поражения, за что Орсини не мог не зацепиться. Но он пошел еще дальше, гораздо дальше, - до чего же вышло комично, я никогда не забуду его последней тирады как одной из лучших минут моей жизни: "И я вот что скажу вам, господа, вот что я вам скажу: он гуманист!" Я чуть было не вскочил, чтобы пожать ему руку. На миг мне даже почудилось, что у него есть чувство юмора, особый дар обозначить одним словом надежды и отчаяние многих из нас. Но это было не так, совсем не так. Он просто определял своего врага, вот и все. Орсини не был способен на юмор, на эту любезность по отношению к противнику. То был человек, который, если ему было больно, попросту драл глотку".
– Сен-Дени дернул головой: - И все же одного я так до конца и не понял: почему с самого начала этой истории Орсини воспринимал ее как свою личную драму, словно то был для него вопрос жизни и смерти? Вы скажете, что он был прав, именно так и обстояло дело, он защищал себя и до самого конца, как он выражался, "не позволял водить за нос", - но это же ничего не доказывает, ибо предчувствие того, что его ожидало, должно было, наоборот, заставить Орсини вести себя спокойно. А может, он объяснил свое поведение, воскликнув с глубочайшим убеждением: "Это же идеалист!" - но тогда пришлось бы считать дуэль, на которую он вызвал Мореля, совершенно бескорыстной и почти святой, ибо странное наваждение - будто все, что так или иначе связано с идеализмом, направлено против него лично, свидетельствует, несмотря ни на что, об искренней, мучительной одержимости. Я помню его последнюю фразу, брошенную с таким пафосом, будто она была обращена к одной из тех потусторонних сил, которые, как ему казалось, толпились вокруг и ему грозили и чье присутствие он ощущал во всех людских деяниях: "В противовес инертности властей, не способных действовать из-за проникновения кое-кого в их ряды, найдется несколько старых, но решительных охотников, которые возьмут это дело в свои руки!" Я отошел подальше, чтобы не присутствовать, не слышать этого голоса, не находиться рядом с этой посредственностью, одержимой гигантоманией и в своем ничтожестве поносившей весь мир. То была одна из тех минут, когда вам нужен весь необъятный простор, доступный глазу на земле и в небе, чтобы не потерять веру в себя. Минута, когда нужно что-то большее, чем ты сам, когда тяжесть, само существование материи заставляют тебя мечтать о невозможной дружбе. Мне не терпелось выйти на воздух, снова увидеть мои звезды - ведь из них и создана наша древняя Африка, если правильно на нее посмотреть. Сен-Дени поднял лицо к небу. "Оно было повсюду, столь громадное, что казалось близким".
– "Прямо рукой подать, правда?" - спросил он с таким душевным покоем, словно черпал из самого источника гармонии. "Мне было грустно, и с того вечера всякий раз, когда вспоминаю Орсини, я не чувствую к нему вражды, все больше его понимаю, и он как бы становится ближе. Я еще вижу его в белом костюме, со ртом, злобно сведенным каким-то тотальным всезнанием, - что на самом деле лишь подлая проницательность, нельзя же назвать эту гримасу улыбкой, - до последнего вздоха отвергающим всех, кто, подобно Морелю, пытается слишком громко и слишком явно восславить высокое звание человека, требуя от нас великодушия, которое найдет на земле место всем чудесам природы; да, я его еще вижу и, наверное, буду видеть всегда глаза, горящие злобой, кулаки, воздетые над головой и доказывающие скорее бессилие кулака. Некультурный, едва умевший писать, что скрывал за невыносимой напыщенностью речи и готовыми фразами, он тем не менее первый понял Мореля и подлинную подоплеку всего, что случилось, а это ведь признак какого-то странного их родства. Может, оба они были одинаково глубоко и болезненно одержимы той же идеей, но один посвятил себя ей, а другой в жалком бешенстве боролся с ней. Может, обоих терзал один и тот же порыв, но они восставали против него с двух противоположных сторон и где-то, в одной точке, должны были встретиться. Впрочем, что я об этом знаю? В таком деле всякий может думать что хочет. Двери открыты, входите, с чем можете. Порой мне кажется, что Орсини не без отваги мелкой шавки защищал собственное ничтожество от слишком высокого представления о человеке, в котором ему не было места. Он был готов себя презирать, так как не заблуждался и на свой счет, но уж никак не допускал, чтобы более чем скромное мнение о себе лишало его места среди прочих людей. Наоборот. Он видел тут знак принадлежности. Изо всех сил тащил вниз на себя покрывало, другой конец которого Морель держал чересчур высоко, и пытался прикрыться им, всеми способами доказать, что он не изгой. В глубине души он должен был страдать от душераздирающей жажды братства".
– Сен-Дени замолчал. Он, как видно, сам почувствовал противоречие между сочувствием, которое выдавали эти слова, и единственным видом братства, которого жаждал сам, - со звездами... Но он знал и то, что противоречия - плата за все истины о человеке. Он пожал плечами. "Но я вам надоел с Орсини. Уверен, что вас он не интересует, впрочем, это его удел, которым он не уставал возмущаться. Я знаю, что если давить на душу, как на тюбик с зубной пастой, то в конце концов можно получить несколько капель чистоты. Что ж, оставим, если хотите, Орсини в покое. Ему неуютно на этой высоте. Так вот, я ушел с террасы и направился к выходу. Под дурацкой триумфальной аркой, которая его украшает, я вдруг почувствовал, что меня кто-то взял за руку. Я выругался: чернокожие девушки, а то и парни иногда приходят сюда предлагать свои услуги, наспех оказываемые тут же, между пустыми прилавками базара. Но это была Минна. "Можно с вами поговорить?" У меня не было особого желания с ней разговаривать. С тех пор как впервые ее увидел, я, приезжая в Форт-Лами, избегал с ней беседовать и даже слишком часто на нее смотреть. Живу один, в чаще, безо всяких воспоминаний, и мне вредно возвращаться в лес на девять месяцев, имея перед собой образ такой девушки. Тут вот скребет-скребет, до того, что уж думаешь, правильно ли ты прожил свою жизнь, не проворонил ли ее? Я ответил Минне, что да, с удовольствием! Надеюсь, вы оцените, какая у меня сильная натура? Я не робею перед опасностью".
XVI
"Она повела меня в свою комнату. Отель "Чадьен" построен в пышном стиле колониальной выставки 1937 года, и ее комната была на верхней площадке винтовой лестницы, в одной из двух башен, на которые опиралась триумфальная арка; я о ней упоминал. Должен отметить, что Минна убрала комнату с большим вкусом. Можно вообразить, как бы она обставила свой настоящий дом. Что ж...
– Сюда они никогда не приходят, - сказала она, - никогда.
– Она смотрела на меня внимательно, даже с каким-то вызовом, явно готовясь защищаться или оправдываться, но я вовсе не желал обсуждать подобные вопросы - какое это имело значение? Помню, меня больше всего поразили рисунки, пришпиленные к стенам; они пробудили во мне смутные воспоминания детства и даже память о родителях. Да, подумал я, она права, что никого сюда не пускает. Это могло бы смутить клиентов, поумерить их пыл. Как видите, я был не слишком добродушно настроен. Я повернулся к этой высокой молодой женщине с шапкой светлых волос, к этой немке, - что сразу бросалось в глаза, - с очень бледным лицом и глазами - как бы это получше выразиться?
– не имевшими со всем, что тут было, ничего общего. Мне вдруг захотелось спросить ее: да что же вы здесь делаете? Как вы сюда попали? Такой вопрос в Чаде можно задать многим, поэтому его никогда и не задают. Мне к тому же показалось, что она малость выпила. Глаза у нее блестели, веки слегка покраснели, лицо горело от возбуждения; она уже не сдерживалась, не скрывала своих чувств, как только что внизу, на террасе, на виду у посетителей. В ее манере не было и следа покорности, и она больше не куталась в шаль, словно та была ее единственной защитой, а высоко держала голову, чуть ли не с торжеством, да и с вызовом тоже. Не знаю почему, но меня вдруг охватила антипатия, нечто вроде физического отвращения. Она мерила комнату быстрыми шагами, двигалась резко, почти как автомат. Будто спешила. На столе стояла бутылка коньяка и один бокал. Я пристально поглядел на бутылку, но Минна с презрительной улыбкой покачала головой.
– Ах нет, - сказала она, - я не пьяна. Мне, конечно, случается выпить рюмку в собственном обществе.
– По-французски она говорила не слишком хорошо. Акцент, во всяком случае, был очень заметный, она произносила "шара" вместо "жара", и в голосе ее не чувствовалось сдержанности, она говорила чересчур громко.
– Но сегодня я чокнулась с тем, кого здесь нет.
Признаюсь, что и я совершил ту же ошибку, что и остальные. Было так легко обмануться, так удобно. Я немножко знал биографию этой девушки; вдобавок имел полное представление о том, что тогда происходило в Берлине, - война, взятый приступом город, возмездие, развалины, трудное существование, а потом - мужчины, пользовавшиеся ею для своих маленьких надобностей. Поэтому я, кажется, должен был понимать, откуда ее симпатия к Морелю и к той борьбе, которую он ведет в защиту природы. Но я ошибся, как и все остальные, я тоже подумал о плохом, что проще всего объясняет поведение человека, и это не делает мне чести... Но тут-то и кроется дьявольская особенность всей этой истории. Полагал, что имеешь дело с другими, а оно было в тебе самом. Вот я и говорил себе, что раз эта девушка за свои двадцать три года навидалась всей грязи, которую может предложить человечество, стоит ему чуть-чуть постараться, значит, она должна чувствовать только злорадство, думая о том, что в глубине африканских джунглей бродит человек, объявивший нам партизанскую войну и переметнувшийся со всей своей амуницией и пожитками на сторону слонов. Я вдруг увидел, как эта... эта берлинка запирает на ключ дверь своей комнаты и произносит "прозит", поднимая бокал за здоровье такого же фанатика, как она сама, восставшего против общего врага. Ну да, тут просто ненависть, я представил себе все с такой быстротой, которая прежде всего свидетельствовала о моей слепоте. Как же я мог так ошибиться?" Тот, кто слушал Сен-Дени в тишине окружающих холмов, понимал по горечи его тона, что старый африканец этой ошибки никогда не забудет.
"Не знаю, сумею ли я толком вам объяснить. Я, без сомнения, был предубежден. Тут было нечто вроде инстинктивного недоверия к тем, кто чересчур много страдал. Ведь невольно раздражаешься при виде калек - они оскорбляют тебя своим видом. И думаешь, что люди, которые слишком настрадались, больше не способны... быть твоими союзниками, а ведь в этом-то вся суть. Что им уже чужда доверчивость, оптимизм, радость, что их каким-то образом безвозвратно испортили. Они обозлены, их несчастьям, конечно, сочувствуешь, но и попрекаешь тем, что они пережили подобное. Немецкие теоретики расизма проповедовали истребление евреев отчасти и во имя этой идеи: евреев слишком много заставляли страдать, а поэтому они не могли стать ничем, кроме врагов рода человеческого. Вот какой была сначала моя реакция, правда не лишенная жалости. Я искренне верил, что единственная связь между этой девушкой и Морелем - затаенная злоба и презрение к людям. Но ведь суть была, - как об этом говорят, а главное, пишут, - в человеческом сострадании, в доверии, доведенном до предела, до еще не исследованных глубин, в бунте против навязанного нам жестокого закона, вот эту суть мне действительно трудно было постигнуть. И должен сказать, что она нам не помогала, - та девушка Минна.
– Я хотела вас поблагодарить, - сказала она с какой-то даже торжественностью в голосе, словно пытаясь установить между нами официальные отношения. Ich wollte Ihnen danken, перевел я мысленно с невольным раздражением. Она закурила сигарету.
– Я хотела поблагодарить вас за то, что вы ему помогли. Дали хинин, патроны и не выдали полиции. Вы, по крайней мере, все поняли.
– "Да нет же, Господи спаси, ничего я не понял!" - В голосе Сен-Дени звучало насмешливое недовольство. Я же ровно ничего не понял, но повторяю, эта девушка вовсе не рассеяла моего недоумения. А знаете, что она сделала? Может, она что-то прочла в моем взгляде, - трудно было отвести глаза... Она улыбнулась - и что самое удивительное, со слезами на глазах, клянусь вам, - улыбнулась и развязала пояс, а потом приоткрыла халат.
– Хотите?
– спросила она. Она стояла передо мной, подбоченясь, в полураспахнутом халате и смотрела на меня, высоко подняв голову. Вот какое мнение было у нее о мужчинах, и она мне показывала, что я - не исключение. "Если хотите, - сказала она.
– Для меня это ровно ничего не значит, не играет роли, никогда не играло, и уже больше не пачкает. Но если это вам доставит удовольствие..." Она опять улыбнулась, как больничная сиделка, сестра милосердия... Недаром говорят, будто после падения Берлина эти девицы стали сексуальными извращенками, истеричками.
– Сен-Дени в бешенстве помотал головой.
– Поди-ка тут разберись. Надо было видеть это высокомерие, оно ведь так характерно для расы господ! "Для меня это ровно ничего не значит, не играет роли, никогда не играло... и уже больше не пачкает". Я и сейчас слышу, как она говорит, - спокойно, с оттенком торжества, словно никто никогда ее не топтал... Что она хотела сказать? Что подобные вещи вообще не могут замарать? Хотела ли она смыть с себя свое прошлое, вернуть хоть какую-то невинность? Прогнать воспоминания? Отвоевать обратно Берлин? Была ли просто девчонкой, которая хотела себя защитить, мужественно дралась, пыталась придать незначительность тому, что ее больше всего задело, больше всего истерзало? Во всяком случае, так она стояла передо мной в распахнутом халате и...