Король Артур (сборник)
Шрифт:
Он понял вдруг, что любит эту страну, — сильнее, чем Гвиневеру, сильнее, чем Ланселота, сильнее, чем Ле-лек. Она была и матерью его, и дочерью. Он знал наречия ее народа, он ощутил бы, как она преображается под ним, если бы смог, словно гусь, которым он был когда-то, промчаться над ней по воздуху от «Зомерзета» до Озерного края. Он мог бы сказать, что думают простые люди о том, об этом, — да о чем угодно, — даже не спрашивая их. Он был их Королем.
А они были его народом, от отвечал за них, — будь они stultus или ferox, — как тот старый гусиный адмирал отвечал за обитателей
Англия лежала у ног старика, словно заснувший мальчик. Проснувшись, он примется топать ногами, хвататься за что попало, все ломать, убивать бабочек, таскать кошку за хвост, — вообще взращивать свое эго с аморальной и жестокой сноровкой. Но во сне эта мужская склонность к насилию оставляла его. Сейчас мальчик лежал беззащитным, уязвимым, походя на младенца, уверенного, что мир позволит ему спокойно поспать.
И на ум Королю пришли вдруг совсем не ужасные, но, напротив, — прекрасные качества человека. Он увидел огромную армию свидетельствующих в пользу человечества мучеников: молодых мужчин, многие из которых отказались даже от первых семейных радостей и ушли, чтобы пасть на грязных полях сражений, подобных полю под Бедегрейном, пасть за то, во что верят другие, но ушли-то они по собственному свободному выбору, ушли, уверенные, что это необходимо, ушли, хотя им вовсе этого не хотелось. Возможно, они были попросту невежественными юнцами, умиравшими за бессмыслицу. Но невежество их было невинным. И они, в своей невежественной невинности, сделали нечто немыслимо трудное и сделали не для себя.
Он увидел вдруг всех, кто когда-либо приносил себя в жертву: ученых, голодавших во имя истины, поэтов, не принявших сулившего им успех компромисса, родителей, задушивших свою любовь, чтобы дать детям достойную жизнь, врачей и священников, умиравших, чтобы помочь людям, миллионы крестоносцев, в массе своей глуповатых и за эту глупость убитых, — но желавших добра.
Вот оно — желавших добра! Он уловил, наконец, проблеск этой необычайной особенности человека, это странное, альтруистичное, редкостное и упрямое благородство, заставляющее писателей и ученых отстаивать свои истины даже под угрозою смерти. Eppur si muove, — как еще предстояло сказать Галилею,
— а все-таки она вертится. Его вполне могли сжечь, если бы он продолжал держаться за столь несообразный вздор — за утверждение, что Земля будто бы вращается вокруг Солнца, но он все-таки вынужден был упорствовать в своих высокомерных притязаниях, поскольку существовало нечто, ценимое им превыше себя самого. Истина. Осознанное понимание Того, Что Есть. Вот на что способен человек, на что способны англичане, любимые им, спящие, беззащитные в этот миг англичане. Быть может, они и тупы, и свирепы, и аполитичны, и вообще почти безнадежны. Но время от времени, — так нечасто, так редко, так величественно,
— а все равно появляются люди, готовые взойти на плаху и отдать себя палачу, готовые даже сгинуть, ничего по себе не оставив, ради дела, которое больше их самих. Истина, эта странная штука, посмешище Пилата. Сколько глуповатых юнцов полагало, что они умирают ради нее, и сколькие еще умрут за тысячи, может быть, лет. Их истина необязательно будет такой же бесспорной, как та, что еще откроется Галилею. Довольно и того, что они, немногочисленные и замученные, явят пример величия, нечто даже большее суммы всего того, чем они в невежестве своем обладали.
И тут его снова захлестнула печаль, мысль о том, каким станет мальчик, едва лишь проснется, мысль об этом жестоком и скотоподобном большинстве, среди которого мученики — столь редкое исключение. А она тем не менее вертится. Как мало, как до ничтожности мало тех, кто готов эту мысль отстаивать!
Он едва не заплакал от жалости к миру, к мерзостности его, да еще и такой ничтожной.
Ежик заметил:
— А ничего местечко, верно?
— Верно, парень. Жаль только сделять для него я ничего не могу.
— Да уж сделал. Ты ж наш заступник.
— В долине ожил домишко. Глазок света мигнул, и Король ощутил, как зажегший его человек, — браконьер, скорее всего, медлительный, неуклюжий и упорный, словно барсук, — натягивает тяжелые сапоги.
— Сыр?
— Сир, парень; и не «куличество», а «величество».
— Величество?
— Точно, парень.
— А ты помнишь, как я тебе когда-то песенки пел?
— Как не помнить. «Старый мостик», «Гиневьеву» и… и…
— «Дом, милый дом».
Король вдруг поник головой.
— Может, спеть тебе снова, а, Величество?
Но Король смог лишь кивнуть.
Ежик встал в свете луны и принял приличествующую пению позу. Он пошире расставил ножки, ручки сложил на животе и зацепился взглядом за какой-то удаленный предмет. Затем чистым деревенским тенорком он спел Королю Англии про дом, милый дом.
Глупенькая, простая мелодия стихла, — а впрочем при свете луны, на горе, стоящей в твоем королевстве, она вовсе не кажется глупой. Ежик пошебуршил ножками, покашлял, у него явно было что-то еще на уме. Однако Король безмолвствовал.
— Величество, — стесняясь, вымолвил еж, — у нас еще новая есть.
Ответа не было.
— Мы как узнали, что ты придешь, новую разучили. Вроде как для приветствия. Нас этот Мирн научил.
— Спой, — выдохнул старик. Он откинулся на вереск, ибо чувствовал, что силы его на исходе.
И вот, здесь, на английских высотах, чисто произнося каждое слово, старательно выученное с голоса Мерлина, на музыку, написанную в будущем Пэрри, держа в одной серой ручке свой меч из веточек, на колеснице из покрытых плесенью листьев, ежик поднялся, чтобы возвести Иерусалим — Иерусалим и ничто иное.
О! где мой лук в златом огне?
Где стрелы страсти? Где мой щит?
Раздайтесь, тучи! Пусть ко мне, Пылая, колесница мчит.
Дерзай, мой дух, неодолим.
Не спи, мой меч, доколе я Не возведу Иерусалим В зеленых Англии полях.
19
Бледные лица сгорбившихся у огня членов комитета единым движением обратились к двери, и шесть пар виноватых глаз уставились на Короля. Но в дверь вошел не Король, вошла Англия.
Говорить или объяснять что-либо не имело смысла: все было видно по его лицу.