Король, дама, валет
Шрифт:
– …Удавить, – пробормотала она. – Если б можно было просто удавить… Голыми руками.
Ей казалось иногда, что сердце у нее лопнет, не выдержав чувства ненависти, которое ей внушало каждое движение, каждый звук Драйера. Бывало, когда он, ночью, гладил ее по обнаженной руке, неуверенно посмеиваясь, ей до тошноты, до обморока хотелось вцепиться ему в шею и сжимать, сжимать изо всех сил. Она понимала, как трудно мыслить логически, развертывать простые и плавные планы, когда все в ней кричит и бушует. А что-нибудь нужно было сделать, – Драйер перед ней чудовищно разрастался, как пожар. Но оказывалось, что человеческую жизнь, как пожар, тушить опасно и трудно. И, так недавно решив, что надобно действовать просто, отбросить обманчивые игрушки вроде яда, который найдет экспертиза, вроде револьвера, который годен только чтобы закурить сигару, она вскоре заметалась еще пуще, как человек, увидевший, что горит занавеска, вот-вот займется вся комната, запылает постель, – и уже лестница полна дыма, ступени исчезают, не выбраться…
Большой, загорелый от тенниса, в ярко-желтой пижаме, с раскрытой грудью, где густо вились золотистые волосы, пышущий теплом и здоровьем, издающий те разнообразные крякающие, ухающие звуки, которые издает мужчина, когда встал с постели раньше обыкновенного, – Драйер заполнял всю спальню, весь дом, весь мир.
От
Но, как ни в чем не бывало, он оживал, шумно проходил по всем комнатам и, веселый, голодный, сидел против нее за ужином, складывал, пронзал вилкой пласт ветчины и жевал, вращая желтыми усами.
«Помоги же мне, Франц, помоги», – бормотала она иногда, хватая его за руки, скользя пальцами по его груди, тряся его за плечи.
Его глаза за стеклами очков были совершенно покорны. Но придумать он не мог ничего. Его воображение было ей подвластно: оно готово было работать на нее, но толчок должна была дать она. Внешне он очень изменился за эти последние месяцы, потощал, побледнел; душа в нем осипла; какая-то слабость была во всех его движениях, – как будто он существовал только потому, что существовать принято, но делал это нехотя, был бы рад всякую минуту вернуться в сонное оцепенение. Ход его дня был машинальный. Утренний толчок будильника был как монета, падающая в автомат. Он вставал; вяло умывался; шел к станции подземной дороги; садился в некурящий вагон; читал все тот же рекламный стишок в простенке, под ритм этого грубого хорея доезжал до нужной остановки; поднимался по каменным ступеням; щурился от солнца, от ряби анютиных глазок на огромной клумбе; пересекал улицу; в магазине он делал все, что полагается делать прикащику. Вернувшись тем же путем домой, он обычно находил у себя Марту и, опять-таки, делал все, что от него требовалось. В продолжение получаса после ее ухода он читал газету – потому что газеты читать принято. Потом он отправлялся к Драйеру ужинать. За ужином он иногда рассказывал, что читал в газете, повторяя некоторые фразы слово в слово и странно путая факты. Около одиннадцати он уходил. Пешком добирался домой всегда по тем же панелям. Через четверть часа он уже раздевался. Потухал свет. Автомат останавливался, чтобы через восемь часов опять прийти в действие.
В мыслях его была та же однообразность, как и в движениях, – и порядок их соответствовал порядку его дня. «Тупой клинок; порезался. Нынче девятое, нет, десятое, нет, одиннадцатое июня. Поезд на две минуты опоздал. Есть дураки, которые дамам уступают место. Чисти зубы нашей пастой, улыбаться будешь часто. Чисти зубы нашей пастой. Чисти зубы – Предпоследняя остановка. Улыбаться будешь часто. Улыбаться будешь часто. Улыбаться будешь – Приехали…»
И, как за словами, написанными на стекле, за этими ровными мыслями была черная тьма, тьма, в которую не следовало вникать. Но бывали странные просветы. Ему показалось однажды, что полицейский чиновник с портфелем под мышкой, сидящий рядом, смотрит на него подозрительно. В письмах матери были как будто инсинуации: она утверждала, например, что в его письмах к ней он пропускает буквы, не дописывает слов, путает. А то, – в магазине, желтое тюленеподобное лицо резинового человека, предназначенного для развлечения купальщиков, показалось ему похожим на лицо Драйера, и он был рад, когда его унесли. Со странной тоской он вдруг вспоминал школу в родном городке, почуя запах цветущей липы. Ему померещилось как-то, что в молоденькой девушке с подпрыгивающей грудью, в красном платье, которая побежала через улицу со связкой ключей в руке, он узнал дочку швейцара, примеченную им некогда, много веков тому назад. Все это были только мимолетные вспышки сознания; он тотчас возвращался в машинальное полубытие.
Зато ночью, во сне, что-то в нем прорывалось. Вместе с Мартой они отпиливали голову Пифке, хотя, во-первых, он был весь в морщинках, а во-вторых, назывался – на языке снов – Драйер. В этих снах ужас, бессилие, отвращение сочетались с каким-то потусторонним чувством, которое знают, быть может, те, кто только что умер, или те, кто сошел с ума, разгадав смысл сущего. Так, в одном из его сновидений, Драйер медленно заводил граммофон, и Франц знал, что сейчас граммофон гаркнет слово, которое все объяснит и после которого жить невозможно. И граммофон напевал знакомую песенку о каком-то негре и любви негра, но по лицу Драйера Франц вдруг замечал, что тут обман, что его хитро надувают, что в песенке скрыто именно то слово, которое слышать нельзя, – и он с криком просыпался, и долго не мог понять, что это за бледный квадрат в отдалении, и только когда бледный квадрат становился просто окном в его темной комнате, сердцебиение проходило и он со вздохом опускал голову на подушку. И внезапно Марта, с ужасным лицом, бледным, блестящим, широкоскулым, со старческой дряблостью складок у дрожащих губ, вбегала, хватала его за кисть, тащила его на какой-то балкон, высоко висящий над улицей, и там, на мостовой, стоял полицейский и что-то держал перед собой, и медленно рос, и дорос до балкона, и, держа газету в руках, громким голосом прочел Францу смертный приговор.
Он в аптеке купил капель против нервозности и одну ночь, действительно, проспал слепо, а потом все пошло сначала, хуже прежнего.
Его коллега по отделу, белокурый атлет, как-то заметил его бледность и посоветовал купаться по воскресеньям в озере, жариться на солнце. Но ледяная лень тяготела над Францем, а вдобавок: досужий час значил час с Мартой. Она же принимала его бледность за тот пронзительный недуг, которым сама болела, за белый жар неотвязной мысли. Ее радовало, когда иногда в присутствии Драйера, Франц, встретив ее взгляд, начинал сжимать и разжимать руки, ломать спички, теребить что-нибудь на столе. Ей казалось тогда, что ее лучи пронзают его насквозь и что, кольни она его острым лучом в ту напряженно сжатую частицу его души, где таится сдержанный образ убийства, эта частица взорвется, пружина соскочит и он мгновенно ринется. Зато ее раздражало, когда не ею, не ее взглядом и словом, бывал потрясен Франц.
– Пойми же, он сумасшедший, – повторял Франц. – Я знаю, что он сумасшедший…
– Пустяки. Не сумасшедший, а просто так, с бзиком. Это нам даже выгодно. Перестань, пожалуйста, дергаться.
– Но это ужасно, – настаивал Франц. – Ужасно жить в квартире, где хозяин душевнобольной. Вот почтальон тоже подтверждает. Я не могу…
– Перестань же. Он совсем тихий. У него больная жена…
Франц тряс головой:
– …Ее никогда не видно… мне это не нравится. Ах, это все так неприятно…
– Глупый! Это нам выгодно. Никто за нами не следит, не вынюхивает. Мне кажется, что нам очень повезло в этом смысле.
– Бог знает, что у них происходит в комнате, – вздохнул Франц. – Такой там бывает странный шум, не то смех, не то… Я не знаю, – вроде… кудахтанья…
– Ну, довольно, – тихим голосом сказала Марта.
Он замолчал, опустив одно плечо ниже другого.
– Милый, милый, – заговорила она уныло и бурно. – Разве это все важно? Разве ты не чувствуешь, что дни идут, – а мы все мечемся, не знаем, что предпринять. Ведь эдак мы себя доведем до того, что в один прекрасный день просто набросимся, разорвем, растопчем… Нельзя так тянуть. Надо что-нибудь придумать. И знаешь… – Она понизила голос почти до шепота. – …Знаешь, он последнее время такой живой, невозможно живой…
Она была права. Жизнь в Драйере так и пылала. Так действовали на него запах цветущих лип, солнце, игра в теннис, сложный круговорот дел. Кроме того, у него было увлечение. До поры до времени он решил скрыть это увлечение от жены, хотя, правда, раза три намекал на какое-то особое, необыкновенное дело. Но и то сказать: как бы он объяснил ей, чем увлекся? Невозможно. Сочла бы за пустую прихоть. Пожилой Пигмалион и дюжина электрических Галатей. Они уже оживали, оживали… Жена бы сказала: «Занимаешься чепухой». Да, – но какая чудесная чепуха… Он улыбнулся, подумав, что и у нее небось свои причуды. Перед тем как лечь спать, например, розовая вода и лед. И не только уход за лицом, но и всякие упражнения. Уроки ритмической гимнастики – чуть ли не каждый день. Он улыбнулся опять и тростью простучал по частоколу. Шел он по солнечной стороне улицы. Его спутник – чернявенький изобретатель – все намекал, что недурно бы перейти на теневую панель. Но Драйер не слушал. Если ему приятно солнце, то и другим оно должно быть приятно тоже. «Еще довольно далеко, – вздохнул его спутник, – вы непременно хотите пешком?» – «С вашего разрешения», – рассеянно поклонился Драйер и малость ускорил шаг. Он теперь думал о том, как весело жить, как все любопытно в жизни. Вот сейчас, например, ведут его смотреть на что-то весьма занятное. Останови он прохожего и спроси: «А угадай-ка, милый, на что я иду смотреть и почему должен пойти», – никогда бы не ответил прохожий. Мало того: все эти люди на улице, снующие мимо, ожидающие на трамвайных остановках, – какое собрание тайн, поразительных профессий, невероятных воспоминаний. Вот этот, например, в котелке, с моноклем – быть может, он помнит какую-нибудь фантастическую ночь, спортивный холодок, отбитый у англичан окоп, где на углах переходов еще остались смешные надписи: Пикадилли, Бондстрит, Кингскросс. А не то – яблочный запах удушливого газа, хлюпающую грязь и грохот в небе. Но почему чужого человека наделять собственным своим воспоминанием? Можно ведь предположить и всякое другое – что прохожий этот завтра едет в Китай или что он знаменитый сыщик, или акробат, или мастер на лыжах прыгать. Или написал замечательную книгу. Ничего не известно, и все возможно.
– Направо, – сказал его спутник, тяжело дыша. – Вон тот дом – со статуями.
Это был криминальный музей, кунсткамера беззаконий, при здании главного суда. У одного почтенного бюргера, ни с того ни с сего растерзавшего дитя соседа, нашли, среди прочих тайных курьезов, искусственную женщину. Эта женщина была теперь в музее. Изобретатель, движимый профессиональной тревогой, желал на нее посмотреть. Женщина, однако, оказалась сделанной грубовато, а таинственный состав, о котором говорилось в газетах, был просто гуттаперчей. Правда, она умела закрывать стеклянные глаза, нагревалась изнутри, волосы были настоящие, – но в общем – чепуха, ничего нового – вульгарная кукла. Изобретатель тотчас ушел, но Драйер, всегда боявшийся упустить что-нибудь любопытное, принялся обходить все залы музея. Он осмотрел лица бесчисленных преступников, увеличенные снимки ушей, ладоней, нечистоплотные отпечатки, кухонные ножи, веревки, какие-то выцветшие лоскутки одежд, пыльные склянки, – тысячу мелких обиходных предметов, незаслуженно обиженных, – и опять – ряды снимков, лица немытых, плохо одетых убийц, – одутловатые лица их жертв, ставших после смерти похожими на них же, – и все это было так убого, так скучно, так глупо, – что Драйер вдруг улыбнулся. Он думал о том, каким нужно быть нудным, бездарным человеком, тупым однодумом или дураком-истериком, чтобы попасть в эту коллекцию. Мертвенная серость экспонатов, налет пошлого преступления на предмете мещанской обстановки, ни за что ни про что обиженный столик, на котором нашли отпечаток грязного пальца, – банка из-под варенья, тоже как-то замешанная, ржавые гайки, пуговицы, жестяной таз, – все это, в представлении Драйера, выражало самую сущность преступления. Сколько эти глупцы пропускают! Пропускают не только все чудеса ежедневной жизни, простое удовольствие существования, – но даже вот такие мгновения, как сейчас, способность с любопытством отнестись к тому, что само по себе – скучно. И, обыкновенно, все кончается судом, каторгой, казнью. На рассвете, в автомобиле, едут заспанные, бледные люди в цилиндрах – представители города, помощники бургомистра. Холодно, туманно, пять часов утра. Каким, вероятно, ослом себя чувствуешь – в цилиндре, в пять часов утра! Ослом стоишь в тюремном дворе. И приводят осужденного. Помощники палача тихо его уговаривают: «Не кричать… не кричать…» Потом публике показывают отрубленную голову. Что должен делать человек в цилиндре, когда смотрит на эту голову, – соболезнующе ей кивнуть, или укоризненно нахмуриться, или ободряюще улыбнуться: видишь, мол, как это все было просто и быстро… Драйер поймал себя на мысли, что все-таки любопытно было бы проснуться раным-рано и, после основательного бритья да сытного обеда, выйти в полосатой тюремной пижаме на холодный двор, похлопать солидного палача по животу, приветливо помахать на прощание всем собравшимся, поглазеть на побелевшие лица магистратуры… Да, лица неприятные. Вот, например, какой-то молодчик, зарубивший отца и мать: ушастый, немытый. Вот небритый господин, оставивший на вокзале сундук с трупом невесты. И еще какие-то тупорылые. И еще. А вот и головорубка – доска, деревянный ошейник – все честь честью. А рядом – американский стул. Зубной врач в маске. Пациенту тоже – маску на лицо, с дырками для глаз. Штанину на голени разрезают, чтобы приложить провод. Пускают ток. Прыгаешь, хоп-хоп, как на ухабах. Жилы на кистях лопаются, изо рта, из ушей клубы пара. Какие дураки! Коллекция дурацких физиономий и замученных вещей.