Королева эпатажа (новеллы)
Шрифт:
Идея эта, впрочем, принадлежала не Александре, а Кларе Цеткин, немецкой коммунистке. Что характерно, первый раз, в 1910 году, праздник отмечался 19 марта. А потом, по неким объективным причинам, съехал на 8 марта. Так вот, знающие люди уверяют, что именно 8 марта какого-то незапамятного года прекрасная царица Эсфирь, жена вавилонского царя Ксеркса, спасла от уничтожения всех евреев Вавилона, а их гонителя Амана подвела под «расстрельную статью»… Ах да, это реалии чуть более позднего времени! Под виселицу подвела она злодейского антисемита Амана и снискала себе славу и память в веках. В те баснословные времена 8 марта называлось праздник пурим в месяце адар.
Впрочем, для нашей истории эта
Имея сокрушительный успех и оттачивая свое умение обретать доверие слушателей и зрителей, Александра, как ни странно, постепенно теряла его в отношениях со Шляпниковым. Пресловутый конфликт личного и общественного, любви и дела разгорался с невероятной силой и превращал их некогда мирное, любовное сосуществование в активный антагонизм. Они начали ссориться — сначала вроде бы изредка, по пустякам, а потом редкостью стали примирения. Постель уже не сближала, а отдаляла, потому что женщина-политик была вечно чем-нибудь занята, ей было не до того, чтобы в любое время дня и ночи отвечать на страстные ласки своего молодого любовника, мало-мальски заботиться о нем, — она просиживала эти самые дни и ночи за работой над своими книгами, статьями, готовила конспекты будущих речей, а он никак не желал видеть в ней женщину-товарища. Он, злодей такой, оказался лицемером и мещанином! Он в глубине души, как выяснилось, мечтал надеть на Александру те оковы рабства, которые она с таким трудом сбросила!
Они ссорились теперь беспрестанно, разъезжались по разным городам Европы, потом, соскучившись, съезжались, бросались в постель… Но, едва отдышавшись от бурных объятий, начинали ссориться снова и опять бросались друг от друга в разные концы Европы…
«Я не хотел расставаться с тобой, — напишет ей Шляпников во время одного из таких стремительных разъездов, — потому что еще очень люблю тебя и потому, что хочу сохранить в тебе друга. Я не хочу убивать в себе это красивое чувство и не могу видеть и чувствовать, что ты убиваешь теперь эту любовь ко мне только в угоду предвзятой идее „на условии соединить любовь и дело“. Какой же ложью звучат теперь эти слова, и что должен думать я! О, какой цинизм!.. Любящий тебя Санька».
Она звала его Санькой, а он ее — Шуркой, он говорил, что ей всегда восемнадцать… Но эта чудная, легкая любовная лодка разбилась о борьбу за равноправие женщин. Без Шляпникова Александре было тоскливо, а рядом он мешал. И она с горечью пишет в дневнике:
«Все думаю о том, сколько сил, энергии, нервов ушло на „любовь“. Нужно ли это было? Помогло ли в самом деле выявить себя, найти свой путь? Чувствую себя эти дни ужасно „древней“, точно и в самом деле жизнь позади. Или именно в этом году перевалила гору жизни и начинаю медленно, медленно спускаться по тому незнакомому уклону горы, где ждут незнакомые горести, печали, препятствия и житейские трудности. Быть может, и радости, но другие, не те, что были.
Любовь! Сколько ее было! Заняла полжизни, заполнила душу, полонила сердце, ум, мысли, требовала затраты сил. Зачем? Что дала? Что искала в ней? Конечно, были и трудные минуты. На нее все же ушло слишком много творческих сил. В области любовных переживаний все испытала. Какие разные
Итог, казалось ей, совершенно безрадостный. Жизнь немилосердно пихала во все бока. С одной стороны — началась мировая война, которая показалась Александре ужасным событием, вселенской катастрофой. С другой — мадам Коллонтай навсегда выдворили из Швеции с запрещением появляться там. С третьей — постоянные ссоры с любовником. С четвертой — мировоззренческие нестыковки с вождем мирового пролетариата, который высмеивал ее пацифистские лозунги и жадно алкал продолжения войны, чтобы она как-то вот так взяла да и перетекла в революцию.
«Мы не можем стоять за ЛОЗУНГ мира, — настойчиво втолковывал Ленин Александре в письмах, — ибо считаем его архипутаным, пацифистским, мещанским, помогающим правительствам. Лозунг захолустный притом, воняет маленьким государством, отстраненностью от борьбы, убожеством взгляда…»
Ильич очень старался переубедить Александру. Он уже имел на нее некие далеко идущие виды, понимал, что такая страстная, самоотверженная женщина, блистательный оратор к тому же, может быть очень полезна, если станет без колебаний разделять его позицию. Александру раздражало упорство Ленина, она пылко спорила с ним (она ведь все делала с пылом, с жаром), а на душе кошки скребли из-за одного открытия, которое она однажды сделала — относительно себя самой. Какой бы ни была женщина деловой, политизированной, эмансипированной, это открытие всегда повергает ее в шок…
«Неужели все?» — записала она однажды в дневник после того, как врач подтвердил ее печальные подозрения. А потом — как эпиграф своей бессмысленной (так ей вдруг показалось) женской жизни: «17 мая 1915 года (4 мая по русскому стилю). 26 лет назад в этот день я пережила первое горе. В этот день застрелился Ваня Драгомиров». Александра доселе ни разу не вспомнила о нем, но тут словно шлюзы памяти открылись: погрузилась в волну печальных размышлений о Дяденьке, который недавно женился на какой-то совсем уж простой женщине, о сыне, который ей чужой («Не верю, что даже Мишулечке я дорога. Вот не верю!»), о себе и о Шляпникове…
«На днях приедет Саня. Опять начнется: „Сделай это! Найди то! Напиши для меня… и т. д.“ И потом. Меня прямо пугает мысль о физической близости. Старость, что ли? Но мне просто тяжела эта обязанность жены. Я так радуюсь своей постели, одиночеству, покою. Если бы еще эти объятия являлись завершением гаммы сердечных переживаний… Но у нас это теперь чисто супружеское, холодное, деловое. Так заканчивается день. И что досадно: мне кажется, Санька и сам часто вовсе не в настроении, но считает, что так надо!»
Когда тяжело на сердце, частенько хочется что-нибудь сломать, уничтожить, разбить. Может, полегчает… Но просто «чего-нибудь» Александре сейчас было мало! Хотелось весомого, грубого, зримого! Самым подходящим и достойным приложения сил объектом казался ей сейчас «весь мир насилья». Озлясь на себя, на Дяденьку, даже на бедного Ваню Драгомирова, который когда-то заставил ее испытать «первое горе», она решительным почерком, от спешки прорывая пером бумагу, записала в дневнике: «С меньшевиками я хотела строить, но сейчас время разрушать. Дорогу большевикам! Дорогу левым! Какие уж там „реформы“, строительство и т. п. Еще надо воевать и воевать. Не строить, а разрушать приходится. Война открыла нам глаза, отрезвила нас. Я испытываю чувство громадного облегчения и радости, когда слышу от левых, от большевиков-интернационалистов, настоящий, старый, забытый революционный язык. Язык „чистого социализма с его непримиримостью“! Надо вверх, вверх от земли. К идеалам!»