Кошачья история
Шрифт:
Я перечитал письмо еще раз и сунул в карман -- там зашелестела записка Крестовского. Экий проныра... теперь-то он чего хочет?.. даже любопытно... и главное, зачем ему нужно, чтобы я посетил больницу?.. да, действительно любопытно...
За слепыми белыми стеклами больничных окон было прохладно и пусто. Серый линолеум пола, белые радиаторы отопления, масляная краска стен и липкие ленты от мух около электрических лампочек -- все дышало той специфической больничной тоской, которой я научился бояться еще в детстве, и сейчас ее чувстввал особенно остро, как человек, пролежавший несколько дней в постели, и потому в чем-то подвластный этой,
Дежурная долго изучала записку и, обработав меня настороженным, словно дезинфицирующим взглядом, передала дежурной по этажу, маленькой остроносой женщине неопределенного возраста. Та позволила мне, в знак особой любезности, остаться в обычной обуви, и пока я подбирал халат, по собственному почину снабжала меня разнообразными сведениями, видимо, надеясь в обмен получить что-нибудь в пищу своему любопытству.
В двенадцатую палату, единственную одиночную палату больницы, попадали лишь привилегированные больные; как правило, она пустовала. Лену перевели туда три дня назад по требованию майора Крестовского, что могло означать либо заботу о ней, либо ее изоляцию. Скорее последнее, ибо я -- первый, кому разрешено посещение. Осматривает Лену сам главный врач, утром и вечером. Диагноз -- вирусный грипп, температура под сорок, состояние тяжелое.
Направляясь в тупик унылого коридора и рассчитывая увидеть внутри тоже нечто унылое, я по пути собирался с силами, чтобы, войдя, придать лицу правдоподобно-бодрое выражение. Но никаких специальных усилий от меня не потребовалось.
За дверью, едва я перешагнул порог, открылся совсем другой мир, как бывает в театре, когда поднимается занавес. Стараясь понять, в чем дело, я огляделся -- металлическая кровать, голые стены, столик ночной сиделки -- все как обычно, лишь на окне, сверх обязательной марлевой занавески, висели цветастые шторы. И все-таки дверь с номером двенадцать вела не в больничную палату, а в женскую спальню.
В моей памяти до сих пор сохранилось ощущение красного цвета, темнокрасных глубоких тонов, на самом же деле там имелась лишь одна красная вещь -- покрывающее Лену клетчатое одеяло.
Опущенные ресницы прикрывали ее глаза, и черные волосы раскинулись на подушке. Она спала, ее губы чуть шевелились, будто что-то шептали -- слегка приоткрытые, чувственные, вишнево-красные губы, рядом с красным одеялом они казались ярче его.
Это был гипноз, наваждение -- я забыл, что она больная, и притом тяжело больная, и не видел узкой железной койки -передо мной раскинулась прекрасная женщина, задремавшая в своей спальне в ожидании любовника. И попавши во власть этого чувственного наваждения, я уже ревновал ее к воображаемому любовнику, и не мог оторвать взгляда от ее губ, хотя в них таилось что-то мучительное, что-то страшное, напоминающее пробуждение от сна к дурной реальности -- я напрягал память, стараясь найти источник гнетущего впечатления.
Я вспомнил: "Это семейное, у бабушки были такие губы до самой смерти". Реальность вернулась, я видел снова голые стены и уродливую кровать, окрашенную белой краской, и было жаль исчезнувшего видения.
Я решил ее не тревожить и тихонько уйти, но она открыла глаза:
– - Почему ты стоишь, как чужой? Подойди же ко мне!
– - ее голос, слабый, сонный, чуть хрипловатый, но зовущий и ласковый, вернул наваждение, я ей повиновался, как повинуются гипнотизеру. На миг прилив радости заслонил все -- она ожидала именно меня, эти волосы, эти губы ждали меня с нетерпением, и на свете не было женщины желаннее, чем она.
Но в закоулках сознания, как на далеком экране, светилось предупреждение -- не поддаваться гипнозу, не терять разума.
Я сел рядом с ней, наклонился и хотел поцеловать ее осторожно -- но куда том -- ее губы впились в мои, и я чувствовал ее жар, не поимая уже, что это просто температура, и задыхался, и тонул в ее поцелуе, готовый в нем раствориться полностью, и желая, чтобы это никгда не кончилось.
Боль и соленый вкус на губах вернули мне крупицу ума. Я перевел дыхание и попробовал отстраниться, но она меня не отпускала.
Смущение и тревога захлестнули меня -- и не из-за нелепой вспышки чувственности, можно сказать, под взглядом серти -нет, меня поразила сама ее страсть, как подчиняющая сила, подобная парализующему полю электрических рыб. В детстве я с испугом читал о вакханках, раздиравших мужчин на клочья руками, и не в злобе, а просто от страсти. Самым страшным казалось, что находились мужчины, которые сами бросались в толпу испачканных кровью вакханок, чтобы ыть разорванными -- и вот сейчас я понял, как можно придти к этому.
Ее силы иссякли, она откинулась, прикрыла глаза и стала шептать, быстро и сбивчиво:
– - Я ждала тебя долго, долго... знала, он тебя не пускает, этот Крестовский... он мне мстит, ненавидит... теперь я с ним справлюсь... я моей силы не знала, я его... его на куски разорвут...
С минуту она отдыхала, и я чувствовал приближение еще одной волны страсти, как нового порыва ветра после затишья.
Она высвободила из-под одеяла руку -- это удалось ей с трудом -- и на ее руку страшно было смотреть: тонкая, она, казалось, должна просвечивать, суставы побелели и выпирали наружу, и чудесный цвет кожи сменила восковая желтизна.
– - Отчего ты так странно смотришь? Поцелуй меня!.. Она не войдет, не бойся.
Я тихо поцеловал ее в лоб, и гладил по голове, надеясь, что она успокоится, но ее возбуждение нарастало. Она с неожиданной силой потянула мою руку под одеяло и положила ладонью себе на грудь.
Мне удалось не вскрикнуть и не выдернуть руку. Ладонь моя ощутила лишь выступающие ребра и лихорадочное биение сердца, которое трепыхалось, будто прямо в руке. Еще месяц назад я видел ее на городском пляже, и когда она куда-нибудь шла -- а купальники ее были предельно открытые, состоящие в основном из тесемочек, -- мужские головы, как ромашки за солнцем, поворачивались за ней, и многие из них, надо думать, томились от желания потрогать ее упругую грудь, почти целиком выставленную для всеобщего обозрения. А сейчас под моими пальцами выступали только лезвия ребер.
Ее взгляд, нетепеливый и ждущий, и полуоткрытые губы снова звали меня, но теперь от этого становилось жутко -- отчетливо, как только что сказанные, я слышал ее слова: "...такие губы до самой смерти... и даже в день похорон" -- казалось, сама смерть приглашает меня в объятия.
Она расстегнула пуговицу моей рубашки и, просунув под нее руку, гладила меня сухой горячей ладонью. Я же ежился от ее прикосновений, мне мерещилось, в этой руке уже нет жизни, и ласкает меня мертвец.
Я почувствовал вдруг к ней ненависть, первобытную дремучую ненависть, отзвук дальнего страха перед мертвыми, и прекрасно зная биологическую природу этого чувства, тем не менее справился с ним не сразу.