Козел отпущения
Шрифт:
Но иметь Иоанна Крестителя у себя в голове — одно дело, а получить его голову в руки — совсем другое. Саломея задумывается, как бы получше от этой головы избавиться. Эту только что отрубленную голову надо бы куда-то деть, и разумнее всего — положить ее на блюдо. Эта идея плоска как самое плоское блюдо, это рефлекторная реакция хорошей домохозяйки. Саломея рассматривает слова слишком пристально и потому не способна точно воспроизвести их смысл. Буквализм — это всегда плохая интерпретация, поскольку интерпретация бессознательная. Неточность копии неотъемлема от близорукой заботы о точности. Таким образом, то, что нам кажется самым творческим в роли Саломеи, — напротив, самое в ней механическое и буквально гипнотическое по той силе, с какой желание подчиняется выбранной модели.
Все великие эстетические идеи относятся к тому же типу — они
О самой пляске текст не говорит буквально ничего; он говорит только «плясала». Однако текст должен был сказать хоть что-нибудь, чтобы мы могли объяснить то обаяние, которое он всегда оказывал на западное искусство. Саломея начала плясать уже на романских капителях и с тех пор пляшет не переставая — разумеется, все более бесовским и скандальным образом по мере того, как современный мир углубляется в свой собственный скандал.
Пространство, которое в современных текстах было бы отведено под «описание» пляски, здесь занято тем, что произошло до и после пляски. Вся последовательность эпизодов сводится к необходимым моментам одной и той же миметической динамики. Таким образом, место описания занято мимесисом — но не в смысле реализма, копирующего объекты, а в смысле отношений, подчиненных миметическому соперничеству, и этот вихрь, ускоряясь, создает тот виктимный механизм, который его (вихрь) и прекращает.
Все эти миметические эффекты вполне значимы с точки зрения пляски; это уже эффекты самой пляски, но в них нет ничего произвольного, они здесь не по «эстетическим соображениям» — Марка интересуют отношения между участниками. Плясунья и пляска взаимно друг друга порождают. Инфернальный прогресс миметических соперничеств, взаимоуподобление всех персонажей, марш жертвенного кризиса к виктимной развязке совпадают с сарабандой Саломеи. Так и должно быть: все искусства — всегда лишь воспроизведение этого кризиса, этой развязки, в более или менее замаскированной форме. Все всегда начинается с симметричных столкновений, которые в конце концов разрешаются в виктимных хороводах.
Сам текст как целое чем-то похож на танец. Чтобы проследить миметические эффекты точным и как можно более простым образом, он должен идти, приходить, переходить от одного персонажа к другому, короче говоря, изображать какой-то балет, где танцовщики по очереди выходят на авансцену, а потом снова затериваются в кордебалете, чтобы сыграть свою роль в зловещем финальном апофеозе.
Но мне скажут, что здесь действует прежде всего расчетливый разум. Ирод не хочет уступать, но Иродиада, словно паучиха в паутине, ждет удобного случая:
Настал удобный день, когда Ирод, по случаю дня рождения своего, делал пир вельможам своим… (Мк 6, 21)
Удобный день, день рождения Ирода, имеет ритуальный характер; это праздник, который возвращается каждый год; по этому поводу предпринимаются праздничные действия, то есть опять-таки ритуальные; община собирается вокруг пира; само зрелище пляски в конце пира имеет ритуальный характер. Ритуальный характер имеют все институции, использованные Иродиадой против Иоанна.
Подобно заговору священников в рассказе о Страстях, заговор Иродиады играет второстепенную роль: он лишь несколько ускоряет ход вещей, поскольку — подобно самому ритуалу — идет в направлении желания и мимесиса. Понимание низшее, слишком дифференцированное, воображает, будто Иродиада манипулирует всеми желаниями, — это понимание самой Иродиады. А пониманию высшему, более миметическому и менее дифференцированному, ясно, что желание манипулирует Иродиадой.
Все действия, упомянутые в тексте, встречаются в ритуалах и там они, как правило, кульминируют в жертвенном заклании. Убийство Иоанна занимает место и время жертвоприношения. Таким образом, все элементы текста могут читаться в строго ритуальном ключе, но у такого прочтения не будет никакой объяснительной ценности. Недавно одна этнографическая школа надеялась разъяснять тексты, подобные нашему, отмечая его ритуальные аспекты. На самом же деле она лишь сгущала тайну, поскольку не располагала ясностью ни относительно обрядов, ни относительно их смысла. В гуманитарных науках нередко придают объяснительную ценность более неясной категории фактов в силу самой их неясности. Вещь, в которой ученому не за что ухватиться, кажется безупречным строительным элементом, и поскольку сомнению негде зацепиться, сплошная непонятность предстает как ясная идея.
Я отнюдь не собираюсь отсекать ритуальные и институциональные аспекты текста, толкуя все через желание, — напротив, я применяю ту единственную схему, которая делает ритуал постижимым. Между ритуалом и последними стадиями миметического кризиса, спонтанно разрешающегося посредством виктимного механизма, существует не просто сходство, а полное совпадение, попросту неразличимость. Это совпадение возможно всегда, поскольку ритуал, как я уже сказал, всегда лишь миметически повторяет первоначальный миметический кризис. Поскольку ритуальный аспект не содержит ничего оригинального (помимо своего скрытого первоначала, разумеется), то он гладко вписывается в ту историю желания, которую разворачивает наш текст; она вся целиком является мимесисом, имитацией, подробным повторением этого кризиса. Ритуал не предлагает никакого собственного решения, он только заново копирует то решение, которое нашлось спонтанно. Таким образом, нет структурного различия между ритуалом в собственном смысле и спонтанным, естественным ходом миметического кризиса.
Отнюдь не тормозя и не прерывая миметическую игру желаний, ритуальная активность ей способствует и ведет ее к назначенным жертвам. Верующие, всякий раз как чувствуют угрозу реального миметического раздора, добровольно совершают ритуал; они имитируют свои собственные конфликты и используют любые рецепты, чтобы добиться жертвенной развязки, которая вернет им согласие за счет жертвы.
Таким образом, наше толкование снова подтверждается. Ритуал и возникающее из ритуала искусство имеют миметическую природу, действуют миметически; они не обладают настоящей специфичностью. Значит ли это, что они суть в точности то же самое, что и спонтанный кризис или сложные интриги Иродиады? Значит ли это, что я смешиваю все эти вещи? Абсолютно нет. Настоящие ритуалы отличаются от настоящего беспорядка тем единодушием, которое образуется против некоей жертвы, и которое продолжается под эгидой этой жертвы, мифически воскресшей и сакрализованной.
Ритуал — это миметическая реприза миметических кризисов в духе религиозного и социального сотрудничества, предполагающая возобновить виктимный механизм не столько к невыгоде закалаемой жертвы, сколько на благо общества. Именно поэтому в диахронической эволюции ритуалов беспорядок, который предшествует и способствует жертвенному закланию, все время ослабляется, тогда как праздничный и банкетный аспект приобретает все большую важность.
Но всё же ритуальные институции, даже самые разжиженные, самые подслащенные, благоприятствуют жертвенному [54] закланию. Толпа, досыта наевшись и напившись, хочет чего-то необычного, а это может быть только зрелище эротизма или насилия, а еще лучше — того и другого сразу. Иродиада знает о ритуале достаточно, чтобы пробудить его мощь и обратить ее на пользу своего убийственного замысла. Она переворачивает и извращает сам смысл ритуала, поскольку смерть жертвы ей важнее, чем примирение общины. Символы подлинного (то есть служащего примирению общины) ритуального смысла присутствуют в нашем тексте, но лишь в остаточной форме.
54
См. От переводчика.