Кожа для барабана, или Севильское причастие
Шрифт:
— Конечно, Монсеньор. Ибо грехи мои неисчислимы.
— Заткнитесь, — потребовал Спада. — Это приказ.
— Как будет угодно Вашему Преосвященству.
Добравшись до обелиска Пия VI, архиепископ обернулся, чтобы окинуть взглядом убегающую вниз лестницу и девушку в полосатой майке.
— А что касается вечного спасения, — сказал он, — помните старую пословицу: если священнослужителю удастся до пятидесяти лет держать свои руки подальше от денег, а ноги — от женской постели, то у него неплохие шансы спасти свою душу.
— Этим я и занимаюсь, Монсеньор. Но мне осталось еще двенадцать лет до финишной черты.
— Не беспокойтесь. Я подозреваю, что вас мучают иные соблазны. — Он пристально посмотрел на Куарта, затем преодолел через одну последние ступени и закончил: — Но все-таки не забывайте и о холодном душе, сын мой.
Они миновали импозантный
Архиепископ с отсутствующим видом скользнул взглядом по табличке: очевидно, мысли его были заняты другим. Потом он поднял лицо к небу, а затем глаза его в коричневых прожилках, обратившись на стоящего перед ним священника, в упор оглядели его костюм безупречного покроя и простые серебряные запонки на манжетах рукавов черной шелковой рубашки.
— Послушайте, Куарт. — Это обращение напрямую, по фамилии, придало его словам такую же суровость. — Речь идет не только о грехе гордыни и желания власти — грехе, которому не чужд никто из нас. Превыше наших личных слабостей и наших методов мы с вами, и даже Ивашкевич с его зловещим окружением… и даже Его Святейшество с его раздражающим фундаментализмом… все мы ответственны за веру миллионов человеческих существ в непогрешимую и вечную Церковь. — Глаза архиепископа продолжали буравить Куарта. — И одна лишь эта вера, искренняя, несмотря на наш цинизм, свойственный всем, кто имеет отношение к курии, оправдывает нас. Одна лишь, эта вера. Без нее и вы, и я, и Ивашкевич были бы просто лицемерными мерзавцами… Вы понимаете, что я пытаюсь довести до вас?
Куарт выдержал взгляд и слова Мастифа, не моргнув глазом.
— Абсолютно, Монсеньор, — спокойно ответил он.
Под прицелом глаз архиепископа он почти инстинктивно принял позу швейцарского гвардейца, вытянувшегося перед офицером: локти прижаты к бокам, большие пальцы опущены точно вдоль боковых швов брюк. Монсеньор Спада еще несколько секунд прищурившись смотрел на него, потом, казалось, немного расслабился и даже изобразил на лице нечто вроде улыбки.
— Надеюсь, так оно и есть. — Теперь прелат уже улыбался по-настоящему. — Я правда надеюсь. Ибо что касается меня, то, когда я предстану перед небесными вратами и этот ворчливый старикан-рыбак выйдет мне навстречу, я скажу ему: Петр, не будь слишком уж строг к старому центуриону, солдату Господа нашего Иисуса Христа, который немало потрудился, откачивая грязную воду из трюма твоего корабля. В конце концов, даже старику Моисею пришлось втихаря воспользоваться мечом Иешуа. Да и ты сам прирезал Малха, чтобы защитить Учителя.
Теперь, представив себе эту картину, рассмеялся Куарт:
— В таком случае, Ваше Преосвященство, мне хотелось бы оказаться там прежде вас. Думаю, они вряд ли примут дважды одно и то же оправдание.
II. Трое злодеев
Приехав в какой-либо город, я всегда прошу назвать мне двенадцать самых красивых женщин, двенадцать самых богатых мужчин и того человека, который может отправить меня на виселицу.
Селестино Перехиль, телохранитель и помощник банкира Пенчо Гавиры, раздраженно листал журнал «Ку+С». Он делал это на ходу, по дороге в бар «Каса Куэста», расположенный в самом сердце севильского квартала Триана. Настроение Перехиля было не из лучших, и тому имелось три причины: язва желудка, никак не желавшая зарубцовываться, деликатное поручение, из-за коего ему и пришлось отправиться на другой берег Гвадалквивира, и обложка журнала, который он держал в руках. Перехиль был невысокого роста, коренастый, нервный человечек, прятавший раннюю лысину под зализанными наверх, от пробора над самым левым ухом, жирноватыми волосами. Его жизненными пристрастиями являлись: белые носки, кричаще-яркие галстуки из набивного шелка, двубортные пиджаки с золотыми пуговицами и шлюхи из американского бара. А также, и превыше всего перечисленного, магическое переплетение чисел на зеленом сукне любого казино, куда его еще пускали. Именно поэтому язва в тот день и отравляла ему жизнь больше обычного. Так же как и встреча,
— Хитрюга проклятая, — произнес он вслух, так что двое-трое прохожих с удивлением оглянулись на него. Потом, вспомнив о цели встречи, на которую направлялся, он вытащил алый шелковый платок, красовавшийся в нагрудном кармане пиджака, и вытер вспотевший лоб. Цифры 7 и 16 плясали перед его глазами на фоне зеленого сукна, преследовали его, как кошмар. «Если только я выберусь из этой истории, — подумал он, — никогда больше, честное слово, никогда. Клянусь Пресвятой Девой».
Он швырнул журнал в попавшуюся на глаза урну и, свернув за угол под рекламным шитом пива «Крусикамло», неохотно остановился перед дверью бара. Он ненавидел такие места, как это, с мраморными столиками, изразцами на стенах и старыми, покрытыми толстым слоем пыли бутылками «Сентенарио Терри» на полках: всю ту душноватую, грязноватую Испанию с пейнетой [16] в волосах, гитарой в руках и гороховой похлебкой на столе, от которой ему не без труда удалось оторваться. После пары удачных поворотов судьбы, приблизивших его, никому не известного детектива, специализировавшегося на банальных супружеских изменах и мелких хитростях по отношению к службе социального страхования, к Пенчо Гавире и его банку, Селестино привык к модным барам с негромкой музыкой, к виски с большим количеством льда, к кабинетам с толстенными коврами на иолу, номерам «Файнэншл таймс» на столике в приемной, жужжанию факсов и секретаршам, свободно болтающим на трех языках. А что там делается в Цюрихе, а что в Нью-Йорке, а что на токийской бирже? Все было запросто среди этих людей, пахнущих дорогим лосьоном для бритья и играющих в гольф. И вообще было здорово жить такой жизнью, какую показывают по телевизору в рекламных роликах.
16
Пейнета — высокий гребень, традициойное украшение прически испанских женщин.
Ему хватило одного взгляда, чтобы его вновь одолели прежние кошмары: дон Ибраим, Удалец из Мантелете и Красотка Пуньялес уже поджидали его, черт бы побрал их пунктуальность. Он увидел их, лишь только переступил порог: справа от стойки темного дерева, украшенной золотыми цветами, под плакатом, висевшим там еще с начала века: «Пароходное сообщение Севилья — Санлукар — Море: ежедневные рейсы от Севильи до устья Гвадалквивира». Троица уютно расположилась за мраморным столиком, на котором Селестино издали разглядел бокалы с «Ла Иной». Это в одиннадцать-то часов утра.
— Как дела, — без какой бы то ни было вопросительной интонации проговорил он, присаживаясь к столику.
Надо же было сказать что-то в знак приветствия. На самом деле ему было в высшей степени наплевать, как у них дела. Да и им не терпелось покончить с этикетом. Селестино прочел это в трех парах глаз, следивших, как он, прежде чем аккуратно расположить локти на мраморе стола, оправляет манжеты рубашки изящным движением, перенятым от шефа.
— У меня есть поручение для вас, — без обиняков начал вновь прибывший.
Он заметил, как Удалец из Мантелете и Красотка Пуньялес стрельнули глазами на дона Ибраима, который в ответ на его слова кивнул — медленно и торжественно, поглаживая свои густые, взъерошенные, рыжеватые с сединой усы, подстриженные на английский манер. Дон Ибраим был крупный, очень полный мужчина самой добродушной наружности, в которую не совсем вписывались эти свирепые усы; каждое его движение было исполнено торжественности — даже после того, как (уже давненько) коллегия адвокатов Севильи обнаружила, что у него нет никакого официального звания, позволяющего заниматься юриспруденцией. Однако адвокатская тога, пусть даже и фальшивая, наложила отпечаток солидности и достоинства на его манеру носить широкополую шляпу из светлой соломки, держать трость с серебряным набалдашником и даже на то, как вольготно покоилась на его объемистом животе, между правым и левым кармашками жилета, цепочка часов, которые, по его словам, он когда-то получил от Эрнеста Хемингуэя, обыграв его в покер в борделе «Чикита Крус» еще в докастровские времена.