Красная земля Испании
Шрифт:
– Жаль, что эту книгу не видел Хемингуэй... Он был у нас во время "Кровавого лета"... Папа очень горько прощался с Доминго. Он словно чувствовал, что они больше никогда не увидятся. Папа сидел в кресле, - ты помнишь это кресло у Доминго, оно возле балкона, с него видно Каса дель Кампо, он чувствовал, видимо, что он больше никогда не вернется. А Доминго, ты знаешь, он резкий, веселый, он не умеет утешать. Он умеет шутить и помогать в горе... Он положил руку на колени Папе и сказал: "Знаешь, по-моему, "Праздник, который всегда с тобой" замечательная книга. Напиши еще несколько таких книг, мы
Хемингуэй тогда засмеялся.
"Это самое большое дерьмо, - сказал он, - которое я когда-либо написал, Доминго".
Доминго возразил:
"Нет, по-моему, самое большое дерьмо - это "Фиеста"... Там нет Испании... Там все "по будто бы...".
Папа огорчился, лицо его стало детским, как у ребенка, у обиженного маленького ребенка, и он сказал:
"Ну почему? Все-таки, по-моему, "Фиеста" - это ничего".
Луис Мигель замолкает, потом продолжает:
– Папа говорил нам, что он любил писать по-испански. Он часто переводил с испанского на английский, а то, что у него не ложилось по-английски, он оставлял на испанском. "Ваш язык более категоричен, - говорил Папа, категоричен и точен, никаких двоетолкований - только ложь или правда..."
...Я вспомнил, как в Нью-Йорке пришел к Мэри Хемингуэй. Голубоглазая, маленькая, с низким, чуть хрипловатым голосом, с крепким, мужским рукопожатием, улыбчивая и сильная женщина, друг Папы, сказала:
– Входите, Джулиан. Располагайтесь. Я приготовила завтрак. Вы голодны? Нет? Ничего, подкрепиться никогда никому не мешало. Что будете пить?
– А что пил Папа?
– спрашиваю я.
– Папа пил все, - улыбается она и снимает с электрической плиты горячий хлеб, облитый сверху мягким сыром.
– Папа любил эти тосты. Садитесь. Хотя нет, сначала я покажу вам его портрет. Самый лучший его портрет. Вы его таким знали?
Молодой Хэм - безбородый, высокий, застенчивый, с робкой, недоверчивой улыбкой.
Я смотрел на него и вспоминал лето пятьдесят четвертого года. Это было очень хорошее лето. Я жил тогда в Архипово-Осиповке, что между Туапсе и Новороссийском. В тот год там было что-то особенно много людей, - здесь прекрасное море, хороший пляж, защищенный от ветров, и рядом с морем пресная река с голубой медленной водой, а по склонам гор, поросших дубами, много грибов. Грибы там были вроде как срезы геологических пластов: внизу сыроежки, чуть выше - подберезовики и белые, а чем выше, тем чаще встречались громадные волнухи и белянки.
Я жил в подвале маленького двухэтажного общежития учителей. В обычное время этот подвал был складом, но мои друзья поселились у завхоза школы, и добрая женщина поставила мне в этом подвальном складе кровать с пружинным матрацем. На стенах висели географические карты и диаграммы роста всяческих пестиков и тычинок. В головах у меня стоял скелет без одной руки. Вместо руки у него торчала проволока - заржавленная, с острым концом; я об нее расцарапал лоб, когда в темноте пробирался к кровати.
Это было хорошее, теплое лето, и мы жили своей дачной ассоциацией, которой дали шутливое название "Потуга". По ночам мы ходили по Архиповке и пели песни. Кругом трещали цикады, а звезды в здешнем небе были видны точней и ярче, чем в Московском планетарии. На пляже, который по ночам был освещен
Когда я, перегревшись на солнце, - в то лето солнце было очень жарким, спрятался на пару дней в свой подвал, ребята принесли мне книжки из сельской библиотеки. Они принесли "Хаджи-Мурата", "Заговорщиков" и "Иметь и не иметь". "Хаджи-Мурата" я тогда перечитал, как человек только-только окончивший Институт востоковедения по специальности история Среднего Востока. (Этим летом я перечитал "Хаджи-Мурата" наново, как человек, научившийся кое-как складывать отдельные литеры в слова, а слова - в какие-то фразы. Тогда я упивался "Хаджи-Муратом", а этим летом я почувствовал себя, как тогда, давно, на ринге, после хорошего, честного нокдауна: я почувствовал себя опрокинутым на спину после "Хаджи-Мурата".) Читая "Заговорщиков", я искренне дивился историческому всезнанию Шпанова и его элегантной манере ошеломлять читателя своей осведомленностью: по-моему, он знал то, о чем прототипы его героев и не догадывались. А потом я прочитал Хемингуэя "Иметь и не иметь". Это было началом праздника. Это было началом того праздника, который я ношу в себе уже семнадцать лет - с тех пор, как я начал читать книги этого умного, бородатого, доброго, неистового, нежного Солдата.
У нас его стали называть "Хэм" до того, как была написана книга "Праздник, который всегда с тобой", где он сказал про себя "Хэм". Мы его называли или "Хэм", или "Старик". Его слава у нас была трудной и постепенной, по-видимому, именно такой и бывает настоящая слава. Это в общем-то нелепое понятие "слава", особенно в применении к Хэму.
..Есть писатели национальные и мировые. Я ни в коем случае не собираюсь принижать значение национальных писателей: гений Салтыкова-Щедрина или Рабле никому и никогда не позволит сделать этого. Когда я, рожденный в России, читаю Щедрина, я испытываю великое счастье, прикасаясь к трагической сатире, которая сплошь и рядом переходит в мистическое прозрение гения. Иностранец читает Щедрина как энциклопедию - со стороны.
Хемингуэя люди всей планеты читают как своего писателя, потому что он ворочает не махинами национальных характеров - он пишет мужчину и женщину. Каждый его роман вроде бы можно пересказать в нескольких фразах: "Прощай, оружие!" - мужчина любит женщину, но она погибает; "В снегах Килиманджаро" мужчина не любит женщину и умирает; "Иметь и не иметь" - мужчина любит женщину, занимается контрабандой и погибает; "Фиеста" - мужчина любит женщину, но из-за ран, полученных на фронте, не может быть с ней рядом, возле, так, чтобы "большая птица, вылетев через закрытое окошко гондолы, пропала вдали, скрылась совсем"; "По ком звонит колокол" - американец любит испанку и погибает в борьбе с фашистами. И даже "Старик и море" - книга про то, как Старик любит. Он любит мир, в котором есть океан, где можно ловить рыбу, а по ночам видеть во сне африканских львов.