Красное колесо. Узел 1. Август Четырнадцатого. Книга 2
Шрифт:
– Но слушайте, молодой человек, – уже с б'oльшим сочувствием говорил Лазарев, – о Столыпине со сладострастием думали уже столькие боевики – но никому никогда не удалось.
– Простите, – сдержанно, методично, невозмутимо настаивал болезненный, слабый молодой человек в пенсне, с руками слабыми и даже как бы чуть пригорбленный от физического недоразвития, – но убийство Столыпина – хорошо обдуманная задача, которую я решил во что бы то ни стало выполнить. Если можно так выразиться – он слишком хорош для этой страны. Я решил выкинуть его с политической арены по моим индивидуальным идеологическим
Уже под впечатлением такой взвешенной готовности и в большом раздумьи, не зная этого юношу достаточно, Лазарев продолжал возражения:
– Но вы – еврей. Обдумали ли вы, какие могут быть от этого последствия?
Всё он обдумал! Ещё готовней отпечатал:
– Именно потому, что я еврей, я не могу снести, что мы, позвольте вам напомнить, до сих пор живём под господством черносотенных вождей. Евреи никогда не забудут Крушеванов, Дубровиных, Пуришкевичей. А где Герценштейн? А где Йоллос? Где тысячи растерзанных евреев? Главные виновники всегда остаются безнаказанными. Так вот я их накажу.
– Отчего ж тогда сразу не царя? – усмехнулся Лазарев.
– Я хорошо обдумал: если убить Николая Второго – будет еврейский погром. А за Столыпина погрома не будет. Да что Николай, он игрушка в руках Столыпина. Потом – убийство царя ничего не даст. Столыпин и при наследнике будет ещё уверенней проводить свою линию.
Интеллектом своим Богров, как всегда, произвёл сильное впечатление. Но не физическим видом. И Лазарев оставался в колебании и покручивал головой.
– А зачем, собственно, вы пришли мне это объявить? Я должен быть вам чем-нибудь полезен?
– Я и в Питер приехал, собственно, для того, чтобы повидаться с вами, – тут подоврал Богров.
Однако, спешил объяснить, он совсем не пришёл просить у мощной партии эсеров – помощи, материальной или технической, или курса обучения, как убивают премьер-министров великих государств. Нет, он всё рассчитает сам и сумеет всё сам. Ему только вот что нужно: от чьего имени он убьёт? Он просит разрешения сделать это от имени партии эсеров, вот и всё.
– Я всё равно так сделаю, это решено. Но меня тяготит мысль, что мой поступок истолкуют ложно – и тогда он потеряет своё политическое значение. Для воспитательного эффекта надо, чтобы после моей гибели остались люди, целая партия, которые правильно объяснят моё поведение.
Богров уверял, как это всё решено и безповоротно, а Лазарев слышал его прерывисто-вибрирующий голос, щурился на болезненно-вялое его лицо, на изнеженную тщедушность – и не верил в его решимость, и ясно представлял, как ему не хватит силы дошвырнуть бомбу или, меча её, как он обронит пенсне. Как, схваченный полицией, он саморасшлёпнется в мокрое место – и положит невзрачное пятно на репутацию партии эсеров. (А может и вообще всё – провокация?) И опять отшучивался:
– Да что это вы – в таком раннем возрасте и такой пессимизм? Вероятно – несчастная любовь? Переживёте, пройдёт.
Богров настаивал, что его решение совершенно окончательно. (В самой необходимости настаивать оно ещё укреплялось.) И от чести такого акта – как может отказаться партия эсеров? Тяготит, что в полной тайне подготовленный, никому не объяснённый индивидуальный акт может подвергнуться кривотолкованию. Хорошо, он просит партию эсеров санкционировать акт только после следствия, суда и казни – только если он умрёт достойно! Но, умирая, он должен быть уверен, что будет поддержан и объяснён.
Нет, не сумел произвести убедительного впечатления. Лазарев отказал, и настолько отрезно, что даже не согласился передать предложение Богрова на рассмотрение ЦК эсеров. Единственный дал совет: если в самом деле это настроение не временное – не делиться больше ни с кем.
Богров и сам видел, что он на это обречён.
– Но всё-таки, если… Можно мне вам как-нибудь… написать?
– Ну, напишите. На редакцию. На имя, вот, Николая Яковлевича имярек.
Не ожидал Богров такого отказа. Опора – отошла, надежды и расчёты повисли ни на чём. Покушение расплылось в сомнительной целесообразности.
Искать у социал-демократов было и совсем безнадёжно: тайно будут рады убийству, а публично отмежуются и станут негодовать.
А ещё ж и климат петербургский какой дрянной! За восемь месяцев здесь испортилось его здоровье, то боли в спине, то расстройства желудка, а хуже всего – угнетённое состояние, тоскливо, скучно, одиноко, никакого интереса к жизни. И врачи послали измученного молодого человека отдыхать и лечить нервы в Ницце. Так и не началась никакая его адвокатская практика.
И весь замысел покушения – отошёл в тумане.
В декабре 1910 он был уже на Ривьере. И всю зиму вместо петербургской сырости и темноты он провёл на юге Франции, куда к нему приезжали и родители, тоже любящие зимний южный морской отдых.
В этот раз он не сокасался с эмигрантами-революционерами. Но чтоб не бросить игры, всё же как-то написал фон Коттену: малозначительные сведения о заграничных эсерах, и попросил денег. Тот – высылал в Ниццу, но Богров за последними не сходил и получить.
Он играл на рулетке в Монте-Карло, играл в карты, настроение постепенно рассеивалось. Из зеркальных окон отеля – голубоватые бухты. Что это ему так настойчиво мерещилось – какое покушение? Как можно прекрасно жить.
Но каждой сказке конец. В марте он вернулся в Киев, возобновил регистрацию помощником присяжного поверенного. Однако – опять не работал, не пришлось ему произнести ни одной адвокатской речи, ни – использовать выгодно покровительство многоизвестного Гольденвейзера.
Не навещал он и Кулябку – с тех пор ещё, как уезжал в Петербург. Забросил эту игру.
Разбирала его душевная незаполненность, неопределённая тревога. Нынешнюю свою жизнь после обещательных успехов учения он находил ничтожной, и все удобства, блага и развлечения не возбуждали в нём чувств. Не вспыхивала любовь ни к одной женщине, и в него никто не влюблялся. Быстро снова опостылел Киев. А уж Петербург он отведал, хватит. А о квасной Москве и мысль никогда не возникала. Да само время, так деятельно переживаемое всеми, – как безсмысленная последовательность часов или как тупая эпоха – оно-то, время, и постыло.