Красное колесо. Узел 2. Октябрь Шестнадцатого. Книга 1
Шрифт:
Вздрагивала.
– Вам холодно!
– Нет, мне весело…
Пошли изрытины. Покинутые позади последние фонари уже почти не досвечивали сюда нисколько, но Ольда Орестовна тут знала места, как видела в темноте, и с крутой малой горки, потягивая спутника за руку, побежала резво.
– Тут – качели должны быть.
Действительно, нащупались грубые маленькие качели, простая доска на проволоках, и уж теперь не так удивился Воротынцев, что Ольда Орестовна захотела качаться на них. Почти без подсадки уселась на доску и крикнула:
– Качайте!
Он начал осторожно, она лихо крикнула:
– Сильней!
И
– Отчего ж не качаете?! – ещё лише требовала она.
Но он всю её, с качелями, захватил в руки и сказал:
– Вы, профессор, просто девочка! Девочка Ольженька. Если бы я имел право звать вас по имени, я бы звал вас – Ольженька.
– Вот удивительно! Как меня ни сокращали, а так – никто за всю жизнь. Вы знали такую девочку?
– Нет. Сейчас вот понял.
– Очень мне нравится.
– Так может быть я буду вас так звать?
– Когда никто не будет слышать.
– А такое время будет?
– Как вы захотите.
И он стал её просто целовать, в губы, в губы, которых насмотрелся в этот вечер, всё более запрокидывая, всё более запрокидывая на качельной доске – и шляпка её свалилась, покатилась, а тут ещё ветер.
Вдогонку шляпе, в полном дурмане, Воротынцев побрёл косолапо.
28
Этого никогда не было! – и сравнить было не с чем. Кувырком под гору – главное дело, вторые дела, распорядок суток, обратный билет в Москву, обещанное жене, обещанное сестре, – всё потеряно! – и сладко, что потеряно!
Не потеряно – найдено! И – в первый раз.
С утра скорей к телефону, ведь уже несколько часов не виделись. Телефонный голос – неповторимый, такой певучий, несравненный с голосами всех телефонных барышень. И какая значительность в медленно выговариваемых словах:
– Приезжайте пораньше. Чтобы вечер был дольше.
– Как вы спали?
– Я не спала совсем. И нет ощущения, что не спала.
Сам телефонный разговор – услаждает, оторваться от трубки нельзя.
– И как же вы на ногах?
– О, этого не расскажешь… – (Улыбка загадочная, он уже знает её и по тону голоса – видит. Видит и комнату, и телефонный аппарат, как она около него стоит.) – Тела совсем не ощущаю. Его нет. Так легко-о! И ничего в мире не хочется.
За одним бы этим голосом вытянулся по проводу в струнку весь!
– Но – ваши занятия?
– Прекрасно, всё светится. Приезжайте скорей!
А Гучков – уж сегодня наверно дома. А весь остальной Петроград?
Александр Иваныч? Вернулся, да. Но отлучился. К вечеру будет. Что передать?
Что передать?.. Ведь опять столкнётся. Вечер – занят. Да занят и долгий день.
Хорошо, спасибо, я позвоню ещё.
Пока не позвоню.
Телефонный разговор – томленье, но и маленький отвод огню. А проходит ещё три часа – так накалилось! – надо ехать, надо гнать, гнать на дальний конец Петербургской стороны!
Непогодные серые дни – но какая же распирающая светлость в груди! Ощущение победы – огромной, на больших пространствах, какой врагу уже не отнять.
По тем же проспектам, мимо тех же дворцов, домов, ресторанов и кинематографов, но ещё менее на них сердясь, – не замечая даже погоды, – перенёсся как ковром-самолётом, ехал, не ехал?
У неё. Вместе. Одни.
В её кабинете с окнами на Песочную набережную, на серо-бурую вспухлую Невку и на Каменный остров, где в глубине деревьев, оголённых и с удержанными бурыми и красными листьями, угадывается, а в театральный бинокль и хорошо видно: в петушином стиле деревянная дачка, фантастическая каменная с чёрными башенками, да деревянный Каменноостровский театр.
Мы непременно сходим туда погуляем.
Но гулять – никак не остаётся времени. Ни – на что в Петрограде. Только – на эти две комнаты. Книги, книги – но и их некогда с полки снять, пересмотреть названия, недосуг прочесть одну страницу. Или пересмотреть все игрушки – этих резных гусар и модниц, конные тройки, Илью Муромца с Соловьем-разбойником, Иону и кита, медведей, свиней и зайцев, кувшинчики обливные со зверьими ручками. И тот голоплечий Пан в полутьме, с бронзовым обломком старой луны на горизонте, не так он стар. И присядка его, ночной взгляд и замысел – много понятней теперь!
А ещё несколько дней назад Георгий не понял бы, не заметил.
То Ольда ставит на граммофоне пластинку со скрипичным концертом какого-то бельгийца – и впивается в руку: слушай, слушай! вот это место!
То рассказывает.
– В двадцатипятилетие смерти Достоевского – изо всей читающей и интеллигентской России, ото всей нашей просвещённой столицы, от нашего гордого студенчества – знаешь, сколько человек пришло на его могилу? Семь! Я там была… Семь человек! Россия пошла за бесами. Даже буквально, через несколько дней после смерти Достоевского – убили Освободителя. Повернула, повалила за бесами… Правда, в этом году, на тридцатипятилетие собралось больше гораздо. Но, думаешь, привлечены его главным? Не-ет. Привлекает, и на Запад уже потянулось: описание душевной порчи, выверта, да ещё как изнутри! Появляется на Достоевского мода. Да ты сам-то его любишь?
Утаить нельзя и сказать неловко. Замялся:
– Да нет, не мой писатель. Очень уж много у него эпилептиков, непропорционально. И конфиденты разные лишние болтаются. И разговоры непомерные, и всё ковыряются. По-моему, жизнь гораздо проще.
Усмехнулась:
– Ты думаешь? – Губку верхнюю выкругляя, с грустью: —А кого ж ты любишь? Толстого?
Да что притворяться, терять так терять:
– Если честно говорить, после Пушкина и Лермонтова – никого. После них наша литература лишилась энергии, действия. Герои стали все – какие-то размазни или рассуждают кручено. Те же Пьер с Болконским – читай, читай: о чём они? их и не разделишь, не поймёшь. А я люблю – решительных людей.