Красное колесо. Узел 2. Октябрь Шестнадцатого. Книга 1
Шрифт:
Во всех этих прокровавленных бинтах, как на себе стянутых, ощутил Воротынцев так: нельзя нам этой войны вести!
Пришлось ему задуматься: что ж он любит? – неужели своё военное ремесло выше, чем своё отечество? Он – военный, да, и должен служить войне, но не для самой же войны, а для России.
Так Воротынцев, посвятив себя войне, перестал в ней помещаться.
В этой войне, из-под досужих перьев то Великой, то Отечественной, то Европейской, – не чувствовалось неотвратимости.
А вести надо, он понял теперь, только неотвратимые войны.
Зачем мы вели Японскую? Зачем теснили китайцев? Да даже и последнюю Турецкую зачем? А – туркестанскую кампанию? Вот Крымскую – надо было вести так вести. Так мы её поспешили сдать.
Воротынцев умел воевать
Вот так, веками, занятые только собой, мы держали народ в крепостном безправии, не развивали ни духовно, ни культурно – и передали эту заботу революционерам. Но эта война послала нам такое соединение с простонародьем – когда оно бывало в жизни? Разве что с мальчишками, в костромское детство, в Застружьи. Послала такое безоглядное слитие: все мы – это мы, вот сидим в земле, а те, они, вон шевелятся, ползут, стреляют в нас, а нам их надо накрыть.
В чём может состоять главный долг офицера? – беречь солдат! Солдат не знает, как воевать, он доверяет, что начальник его сбережёт. Да чем больше мы их сбережём – тем верней и выиграем войну: в благодарность за сбереженье он и воюет лучше, и в полку порядок. Незаменим оставался Воротынцев в задаче сохранять подчинённые жизни.
Но когда солдаты отдаются нам как отцам – каково же чувствовать, что мы их обманываем, не туда заводим?
Справедливое сознание вины, которым мучилась русская интеллигенция полное столетие, – вот оно сейчас и внятно: перед своим народом мы не имеем права на эту войну. И что мы сами в той же опасности – не снимает вины.
Прожив эти два года заедино с солдатом, гораздо тесней с его бытом и боем, чем это требуется от командира полка, не мог Воротынцев не убедиться, что крестьянство нисколько этой войной не увлечено, ничего не видит в ней, кроме безполезных смертей и безполезной потери рабочего времени. В народном сознании эта война не была подготовлена, не созрела, ворвалась насилием или стихийным бедствием, – и из сотни солдат редко один испытывал к австрияку, к немцу – враждебность, а гневались только за удушливые газы, за что и следовало. (После первых, на нашу беззащитность, газов – сдающихся в плен кололи, раньше никогда.) А кроме – ни у кого не было ни обиды на противника, ни разозлённости, ни ясной цели: для чего надо принимать все эти гибели и раны, или какая опасность так уж нам от немца грозит.
Да Воротынцев и сам не видел за Германией такого корпуса и веса, чтобы завоевать Россию.
Но если солдат не разделил сердцем этой войны и мы не в состоянии вдохнуть в него – то до каких же пор, до каких граней и с какой совестью мы можем продолжать гнать и гнать его на погибель, гнать и гнать в лобовые атаки, то по голым болотам, то по лесистым кручам?
Они – всё терпят, да. Но имею ли я право терпеть за них?
За все солдатские жизни – что мы дали им? Или дадим? Неужели Константинополь заменит нам всех убитых? А больше Константинополя мы и не добудем.
Да никакой тут и не мятеж. Не Воротынцев первый до этого додумался, но ещё Александр III сказал Бисмарку: за все Балканы не дам ни одного русского солдата.
И правильно!
Эта война перешла пределы, перешла размеры войны во всех прежних пониманиях. Это стало народное повальное бедствие – но не от природы, а от нас, от направителей.
И вот какая опасность: что народ не простит нам этой войны, как не простил крепостного рабства. Затаил ведь.
Ещё очень важно: за какую именно землю зовут тебя умирать. За щемящую белорусскую, за певучую малороссийскую, за кроткую среднерусскую – всегда готов, и солдаты бы тоже. Пойди Германия в глубь России – так это была б и другая война, и другое понятие. Но – за Карпаты? но – за румынское грязное невылазье, такое чужое, безсмысленное? Хоронить здесь русских солдат ощущал Воротынцев как ежедневное преступление.
Да вся эта небывалая война ничем не обоснована и для всех стран: она возникла от жира Европы. Но сердце к своему привязано, ноет: нам не нужна эта война. И выход к победе проглядывается из неё не близко, разве что немцам ещё хуже, они в мышеловке. А верней, эта война перешла уже столько граней уничтожения, что и победитель не много будет радоваться перед побеждённым.
Обычное народное выражение – никогда не «победа», не «мир», но – замирение. Народ понимает только эту единственность выхода, где не различается ни победа, ни поражение, ни ничья.
И Воротынцев, два года в земле передовой линии, через смерть и раны перепустив уже не один состав своего полка, в солдатских землянках подошёл и своим сердцем к тому же: для спасения России, для спасения самого нашего корня, племени, семени, чтоб не извелось, не вывелось оно на земле, – нужно замирение, замирение во что бы то ни стало, и никакой Константинополь нам не награда, и даже предпочтительней замирение тотчас.
Однажды он заснул в землянке, где о нём не знали, и слышал солдатский разговор:
– Начальство пора менять. И чего царь-батюшка смотрит? – пора их в шею гнать.
Их! – это ясно отделялось в солдатском сознании. И страшно то, что они не придуманы были, а существовали – возвышенный, правящий, нажиревший, забывшийся, дремлющий слой. Они умудрялись плавать как-то над войной, позабыв, не сознавая свою жгучую ответственность.
Им – послана была военная реформа после Японской, они её отбросили. Им послан был Столыпин, человек великого напряженья и дела, – они его отвергли, свергли, дали убить. (А если бы сегодня всё было в твёрдых столыпинских руках – то и не было бы этой войны или не так бы она велась.) Им послано было – не с такой бездарностью, не с такой закисл'oтой вести эту войну, дать же свежему ветру продуть генеральские шеренги! В германской армии задолго до войны держался безстрашный порядок новогодних синих конвертов: отставка старшего офицера по непригодности. А у нас – непригодных нет! И всё непробудно тупое, нерасчистимое, неубираемое, всё безответственное, самодовольное и живущее лишь для себя, – всё цеплялось за Верховного Главнокомандующего, за его необдуманные милости, его невзвешенную ласку.
Но так, неизбежно, от них мысль всегда возносилась к Нему. А он – что чувствует от всех этих наших жертв? Ему – ещё более было послано: вообще не вмешиваться в европейское галдёжное безумие, вообще не окунаться в эту войну, но оставить Россию неподвижной глыбой над разодранным континентом! А он – бултыхнул в войну миллионы захлебнувшихся Иванов.
Если он верит в рисованного мужика, то перед рисованным, полусвятым – тем больше должна быть его ответственность!
И это взятие поста Верховного, зная, что сам ничем не руководит, оставить в Петрограде министерский сумбур и безпомощно курсировать между Ставкой и Царским Селом, или хуже – сновать по войсковым смотрам? Что может быть досадливей войсковых смотров в боевое время? Воротынцеву стыдно было за царя, как если б сам он придумывал эти смотры, чтоб оторвать воюющих людей от отдыха во второй линии, сгонять вместе по нескольку полков, а то ещё и из окопов вытаскивают чёрных, измученных, наскоро чистят, моют, муштруют последнюю ночь, – и всё для того, чтобы прогнать перед высочайшими очами церемониальным маршем, выслушать рапорты и произвести несколько императорских фотографий, да каждый раз в чьей-нибудь новой полковой форме (и ходил бы уж в простом защитном!). Объезжая ряды верхом – с лошади какие-то никого не трогающие слова. В его обращениях к армии – ни крылатых выражений, ни государственной мощи, так, полковой праздник. И в газетах всегда: «нескончаемое громовое ура провожало обожаемого монарха». А уже создалось на фронте поверье, что его наезды приносят несчастье.