Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 3. Том 7
Шрифт:
Шестьдесят один год! Это – много. Это – очень длинная жизнь.
Он по-прежнему любил свои занятия, а как будто уже и не по-прежнему: уже не доставляли они сами по себе столько завлекательной радости, и, чтобы подкрепить себя, должен был Варсонофьев думать не только о сути их, а о том, какой ответ и отвод он даст противникам. На противниках – более укреплялась земная твёрдость. Успеть отвести их. Успеть исправить ложные движения. Успеть передать молодым свой духовный опыт. Всё накопленное, а не переданное – так ведь и погибнет с нами безплодно.
Так мало сил и времени дано человеку,
Совсем недавно Павел Иванович узнал о смерти двух своих ровесников – безо всяких видимых причин. Значит – только возраст? Как это сильно влияет: твои ровесники уже расстаются с этим миром. Дорога кончается. Дорога для всех неизбежна.
А от какого-то времени, оглянуться, уже и много близких, понятных тебе людей, многосвязанных с тобою, перешли в тот мир. И ты чувствуешь себя здесь всё более одиноким и как бы ни при чём: мало ты понимаешь новопришедших – и они тебя.
Шестьдесят лет – это уже и полная жизнь, вполне может на том и захлопнуться. Но зачем-то вот дан ему избыток сверх того, избыток по сравнению с умершими. Милостивый дар, в дополнение. Одуматься. И ещё исправиться, где можно. Старые ошибки свои исправить, если не потеряны их концы.
Но они обычно обронены и потеряны. А как хочется бы ещё обновиться и приблизиться к правильной линии!
И почти знаешь заранее, что это невозможно.
Даже не только утра, а целые дни можно вот так провести – дни просторного раздумья неизвестно о чём, ещё даже не найдено с утра, а просто хочется перебирать свою минулую жизнь, и другое, в связи. Какое-то чувство, что это – плодотворно, и будет найдено нечто. Только не торопиться и даже не задаваться ничем.
Так он сидел, подпёртый высокими подушками, ноги вытянув под одеялом, – хотя внизу, в почтовом ящике, ждали его газеты с чехардой ещё каких-нибудь невероятных новостей.
Вот пришлось! Сотрясены Петербург и Москва. Что-то должно из этого вытрястись, вряд ли теперь успокоится гладко. Родзянко телеграфировал в Москву Мрозовскому, что правительства больше не существует. Мрозовский спешил выгородиться: «Я – старый солдат, рисковавший головой в нескольких кампаниях», – и по телефону дважды уговаривал Челнокова приехать, принять его капитуляцию, а тот ещё и не ехал! Бежавший московский градоначальник был арестован на вокзале. Где-то неведомо метался, куда-то загнался царь. Уже даже не молодым, всего пятнадцать лет назад, ещё как Варсонофьев ждал такого! Как бы он сейчас кипел, ноги бы не приседали, только носился бы по этому уличному месиву и искал бы, как нахрипеться и куда приложиться. Кажется, ведь только для той, общественной жизни он и вынашивал вершину своего сознания.
Но за десять предстарческих лет – что-то в нём отозрело.
В эти дни он переглядывал перебивчивые газеты, и отдельные листки, возглашающие необыкновенные события. И выслушивал Епифановну: как в трактирах стали еду хватать не платя, растащили припасы из колониальной лавки на Большой Никитской, разграбили булочную на Тишинке, разгромили часовой магазин на
Что главное Павел Иванович мог разглядеть, понять и в своей дряхлой хоромине, не выходя и даже газет не читая, – лишь освободив простор своей мысли и прочитывая резной потолок.
Нужна способность понимать жизнь в самых основных, простых чертах. Может быть, это и есть лучший дар старости.
В государствах, как и в жизни отдельного человека: всё приходит и уходит – хлыном. Было – несметно, и вдруг – ничего. Человек живёт и государство живёт – в видимом здоровьи, и сами не знают, что они – уже при крае.
Да, когда-то он тоже думал, что если б только установить республику, рассвобождённый государственный строй – и – и – что? Что может политическая ежедневная лихорадка переменить к лучшему в истинной жизни людей? Какие такие принципы она может принести, чтобы выйти нам из душевных страданий? из душевного зла? Разве суть нашей жизни – политическая?
Так и его общественная деятельность прежняя – была сплошной ошибкой.
А ошибку нынешней он поймёт когда-нибудь потом?
И как же переделывать мир, если невозможно разобраться в собственной душе?
Тут услышал он: благовест?..
Не звон отдельной церкви. И не размеренный, печальный, великопостный зов к утренней службе, да уже и время было не то. И – не церковь Власия рядом, она молчала. Не – Успения на Могильницах, не – Николы в Плотниках, не левшинского Покрова – их всех Павел Иваныч и при закрытой форточке различал, по звуку и по направлению.
Но – сильный благовест шёл. Но бил – не меньше как Иван Великий.
Необычно. Совсем неурочно. Павел Иванович спустил ноги в мягкие туфли, надел халат со спинки стула. И подошёл, открыл первую форточку, и вторую.
Да, бил Кремль. Во многие колокола. И, как всегда, выделялся среди них Иван.
За шестьдесят лет жизни в Москве и в одной точке – уж Варсонофьев ли не наслушался и звонов, и благовестов? Но этот был – не только неурочный, не объяснимый церковным календарём, – утром в пятницу на третьей неделе Поста, – он был как охальник среди порядочных людей, как пьяный среди трезвых. Много, и безтолково, и шибко, и хлипко было ударов – да безо всякой стройности, без лепости, без умелости. Это удары были – не звонарей.
То взахлёб. То через меру. То вяло совсем и перемолкая.
Это были удары – как если бы татары залезли на русские колокольни и ну бы дёргать.
Стоял Павел Иванович под форточкой – и слушал в изумлении. Как эти звонари прорвались на колокольни в согласное время и что хотели так несогласно выразить – можно было догадаться. Но – как это слышалось исконному москвичу?
Близкие малые церкви так и не вступили ни одна. Но из дальних – какие-то поддержали. А простоял Варсонофьев минут десять – и гунул главный колокол Христа Спасителя. А за ним посыпалась и дробь перезвончатых. И такая же безтолковая.