Красное колесо. Узел 4. Апрель Семнадцатого. Книга 2
Шрифт:
На миг опустил голову, под тот град. Но тут же вскинул с новой энергией:
– Товарищи! В великое время мы живём, о котором историки будут писать многие книги, о котором будут слагаться легенды и песни, о котором наши потомки будут вспоминать с завистью, и мы должны чувствовать это величие! И охватить его энтузиазмом и творческой рукой!
Поддал порыва – и наступила овация, и в зале стали подыматься. Так поняли, что он кончил речь? А он, нет, не кончил и, перевышая взлётом голоса:
– Позвольте мне от вашего имени – всем! везде! и всюду! – (стали садиться) – особенно на фронте, куда я скоро поеду, сказать: «Крестьянство России никому не отдаст драгоценных благ свободы и земли!» – («Просим! Просим!») – Но оно хочет, чтобы все забыли свой страх смерти и боязнь за свою драгоценную жизнь! Пусть войско, которое могло выносить ужас старого царизма и всё-таки делать дело спасения страны, – теперь покажет, на что способен свободный! русский! человек!
Крепко аплодировали, но теперь не вставали. И правда: замечательное красноречие, талант.
И
– Я не могу словами выразить всю досаду и сожаление, что я, ранее всех вас отозванный на другое дело – дело, которое требует от человека каждой минуты и каждой секунды! – лишён возможности остаться среди вас…
И – свалилась голова, чуть набок, – совсем не парадно кончил.
А в зале – рёв. Несколько солдат взбежало по ступенькам на сцену, один прокричал опять довольно длинно: «Вы – наш вождь, и куда вы нас поведёте – туда мы и пойдём!» – и поднесли стул, и усадили Керенского на стул – и так понесли его в глубину зала, туда, в овации.
Заседание от того прервалось. Да после такой огневой речи – разве мог бы зал слушать скучную речь Пешехонова? Ну что ж, не судьба, сегодня здесь не доскажет, будет случай другой. Да уже и было время ему ехать на другой тоже съезд – уполномоченных по хлебу, собранных Шингарёвым. Это было прямое его дело.
Он уходил, когда начал речь приехавший четвёртый министр, Скобелев:
– От имени Исполнительного Комитета и лично от Чхеидзе и Церетели – пламенный революционный привет вам, делегатам российского крестьянства!.. Воля нации есть сумма воли классов…
Пешехонов ушёл, а заседание ещё долго продолжалось. Выступали приехавшие из эмиграции и здешние социалисты, длинная была череда. Чернов сидел в президиуме, недовольный их жалкими речами, да недовольный и собой. Успех Керенского ранил его. Хотя тот и произнёс дважды комплимент о «старых учителях», но это было пустое расшаркивание – а на самом деле Керенский, упиваясь, летел на крыльях почитания этого зала, и всех залов, и всей слушающей России, это приходится заметить. Мальчишка, никакой не эсер, безо всякого революционного прошлого, – как он теперь нагло вздувал его за своей спиной. А ты, перенеся чуть не 20-летнюю тяжесть эмиграции (в безнадёжности приходилось завязывать и отчаянные связи, в войну попользоваться даже немецкими деньгами), терпеливо собирая, как пчела взятки пыльцы, каждую крупицу необъятной европейской культуры, вызреваешь десятилетиями в вождя партии, приезжаешь сюда, – а тут какой-то хлыщ-адвокат заявляет себя не только давним эсером, но прямо-таки лидером партии. И уже испытываешь толкотню с ним на верхах. И вот – сегодняшняя речь Чернова вовсе смазана Керенским. А именно здесь, как нигде в другом месте, перед лицом российского крестьянства место единственного вождя было за Черновым. Он должен был отечески направлять российское крестьянство, пренебрежённое социал-демократами, – то было его profession de foi!
И, пока текли следующие пустые речи, Чернов решил, что ему надо произнести перед съездом ещё одну речь, уже третью, – даже сегодня, на вечернем заседании. Это можно будет объявить как ответы на вопросы, – а вопросы у съезда конечно будут. Какие? Ну, естественно, первый: почему у социалистов только 6 портфелей, а у буржуазии 10? Правильно, этого вопроса Чернов ещё не осветил. Можно будет сказать так:
– Мы входим в правительство потому, что страна не может ждать. Но, идя туда, мы заявили, что мы – не своя, а народная собственность. Мы пошли потому, что нам приказали крестьяне, рабочие и солдаты. Нас шесть против десяти? Плохо, но потому что в России ещё мало социалистов. Есть целые уезды, которые состоят если не из чёрной сотни, то из серой сотни. Не забывайте, сколько на Руси сторонников старого режима. Ещё много людей в городах и деревнях не с нами – вот почему мы не можем заявить: не хотим иметь дело с буржуазией. Мы, эсеры, народ хитрый, нас на мякине не проведёшь. Если мы рассядемся на все правительственные стулья, то и получится междуусобие, которого от нас только и ждут. Мы – сила, а сильным торопиться некуда и незачем.
Могут спросить: а не отзовётся ли вступление в правительство лидера партии на работе партии? Хороший вопрос.
Ответить так:
– Съезда партии ещё не было, у кого же можно было спросить? Высоки интересы партии – но интересы трудового народа выше! Я – беру на себя всю подготовку по земельному вопросу. Я – должен всё учесть, где что есть, и сосчитать, кому что дать. Подготовить переход земли ко всему крестьянству. Как только налажу в Петрограде – так буду ездить по местам, и мы вместе всё уладим. Я большую часть времени буду проводить не в четырёх стенах кабинета – а на местах, среди вас, каждый раз на том месте, где что-нибудь неладно, и там собирать съезды, рассматривать, – и мы всё уладим…
179
Он родился всего через несколько дней после динамитного покушения народовольцев на царский поезд – но только много позже осознал это, и с гордостью. А уж семья, в какой он родился, не вызывала никакой гордости и не составила на будущее славной аттестации: отец его, Давид Леонтьевич Бронштейн, был изрядно крупный землевладелец-экономист под Бобринцом Елизаветградской губернии, накупивший и арендовавший сотни десятин земли, прижимистый (сезонных сроковых рабочих, тоже сотни, приходивших пешком из центральных губерний, скупо кормил, никогда не мясом, не салом, работники говорили насмешливо мальчику: «Лёва, ты принёс бы нам курочки!»), неизменно богатеющий, однако долго не ставил себе каменного дома, жили в глинобитном, хотя и просторном. В этой экономии мальчик (детей было восьмеро, выжило четверо, Лёва – третий) и прожил безвыездно первые девять лет своей жизни, по недостатку игрушек поигрывая с младшей сестрой Олей и в куклы. Но, хотя все эти годы он жил в природном окружении – Лёва остался нечувствителен к природе, и от всякой ручной работы быстро утомлялся, да и «люди долго скользили по моему сознанию как случайные тени», – он сосредоточен был понять и предвидеть себя. Мать, из городских мещанок, одна из этих скользящих и чужих теней, была не очень благочестива, но субботы соблюдала. Однако и суббота, и посещение синагоги ослабевали с годами, да отец-то не верил в Бога и с молодости, но из честолюбия хотел, чтобы Лёва знал Библию на древнееврейском, – и мальчик с шести лет стал учиться тому, вместе с арифметикой и русским, а на идише не говорил. После неудачи с учением старшего брата послали младшего в Одессу, к интеллигентным родственникам. По своей деревенской подготовке Лёва не выдержал экзамена в классическую гимназию, да и в реальное училище попал лишь в приготовительный класс. (Училище было лютеранское, в нём Лёва проходил закон Божий еврейский, а ещё отдельно до 11 лет учился ивриту у учёного старика, потом с удовольствием бросил.) В одесской семье усваивал городскую культуру, манеры; едва научась писать – уже писал стихи, страстно полюбил всякое слово и свежеотпечатанную типографскую бумагу, мечтал стать писателем. После своей школьной и городской жизни в летние приезды домой в деревню – испытывал нервозность, отчуждение от семьи и сварливился, а от этих нервных толчков развился катар кишечника. Нечего было ему делать дома, нечего с этой семьёй.
В реальном училище Лев очень старательно учился, строго выполнял все правила и кланялся учителям с возможной почтительностью. Он быстро выделился в учении, и особенно на письменных работах, пристрастился к ним и удачно вставлял вычитанные цветистые мысли или цитаты. Вскоре оказалось даже, что ему не надо кропотливо заниматься: он мог всё усваивать, почти и не занимаясь. Несравнимое первенство в классе и превосходство над другими стало его прочно усвоенным чувством, – и он сам потом признавал, что в этом сформировался его характер. Все эти годы он жил, кажется ведь, в Одессе? – но даже не встречался с морем, не учился плавать, ни разу не катался на лодке и не ловил рыбу. (Да ему и прописали очки по близорукости.) Драки мальчиков на улицах казались ему позором: город создан для занятий и для чтения! Жизнь Одессы проходила почти полностью мимо него – только одно время поддавался колдовству театра, итальянской оперы, и даже был влюблён в колоратурное сопрано Джузеппину. Всё больше разжигалась в нём жажда видеть, знать, владеть знаниями и собой. Он вчитывался в книги – и искал в них своё будущее, себя самого. Любовь к слову нарастала и нарастала в нём: тут – и дерзкие, хлёсткие фельетоны Дорошевича, и стихи Некрасова, безподобные изречения Козьмы Пруткова – и такой близкий сердцу сарказм Щедрина. Пытался осилить «Логику» Милля – но завяз. Потом восхитился Бентамом: какая великая идея: нет абсолютного понятия личной нравственности, а нравственно то, что доставляет удовольствие наибольшему количеству людей! Переход от морали личности к морали массы! Дальше – естественно стал чернышевцем. А в области логики скоро был вознаграждён открытием «Эристики» Шопенгауэра: она – и на немногих страницах! – открывала риторическое искусство побеждать в любом споре, независимо от того, прав ты по существу или неправ.
А он не выносил проигрывать, никогда ни в чём.
Во 2-м классе испытал он и первый политический опыт: в случае малого школьного бунта не нашёл нужным открыть своё зачинство (зачем наивно признаваться и подставлять себя под бой?) – но был предан завистниками, при зыбкой неустойчивости основной массы «болота», – типическая политическая конфигурация на будущее, повторится потом не раз! И исключили из училища, но с правом возврата на следующий учебный год.
Лев очень рано стал ощущать устойчивую неприязнь к российскому политическому строю. (Как шутил он: кто вынесет в детстве греческую зубрёжку, самому-то Льву она не досталась, тот вынесет в дальнейшем и царский режим.) Правда, и в 15 лет его мечты не шли дальше того, как отсталой России догнать передовую Европу. И в 16 лет, год смерти Энгельса, Лев ещё ничего не знал о Марксе. Через «Русские ведомости» приходило первое представление о политической жизни Европы, о парламентских партиях, – и тамошние политические схватки увлекали гораздо больше, чем здешние возникшие споры между народниками и марксистами. А со взрывчатым запасом социального протеста в груди – Лев уже метался в поисках своего направления. И, оттолкнувшись от узости марксизма (а главное – от того, что он совершенно законченная система и там уже нечего внести своего), – Лев схватился за теорию множественных исторических факторов Лаврова-Михайловского и счёл себя народником, и очень остроумно высмеивал марксизм как низменное учение лавочников и торгашей.