Красное колесо. Узел 4. Апрель Семнадцатого. Книга 2
Шрифт:
ках» и теми их потомками, что сумели стать настоящими детьми своих родителей, внуками своих дедов, наследниками своих пращуров, сохранилась Россия. Один из них совершил чудо – выстояв на войне, в лагерях и в поединке со смертельным недугом, создал эпос русского XX века, написал «В круге первом», «Один день Ивана Денисовича», «Матрёнин двор», «Раковый корпус», «Архипелаг ГУЛАГ», «Красное Колесо».
Итак, мы «на обрыве повествования». Перед всяким писателем-историком неизбежно встаёт вопрос о хронологических границах его труда. Проблема «начала» и «конца» – это проблема как сюжетной организации текста, так и его глубинного смысла, авторской трактовки истории. Солженицын мыслил исторический процесс текучим (потому Варсонофьев и сравнивает Историю с рекой), что не только подразумевало неприятие всех революций, но и затрудняло «выделение» и «членение» материала. Рано «угадав» роковую роль вступления России в Мировую войну (и соответственно необходимость «военного» зачина повествования о революции), Солженицын, тем не менее, вводит в «Август Четырнадцатого» сплотку «Из Узлов предыдущих» (12 глав), а в «Октябре Шестнадцатого», подробно рассказывая о полувековой распре власти и общества, не забывает заметить, что рознь началась много раньше (декабристы, заговор, приведший к убийству Павла I, «немецкие переодевания Петра», «соборы Никона»), «но будет с нас остановиться и на Александре II» (О-16: 7’). В «Красном Колесе» близкие автору герои вспоминают (и призывают помнить!) не только величественное прошлое России (генерал Нечволодов в обращённых к читателю из народа «Сказаниях о русской земле», где «православие <…> всегда право против католичества, московский трон против Новгорода, русские нравы мягче и чище западных» – А-14: 21; Струве на Троицком мосту в канун революции –
«И кто теперь объяснит: г д е ж это началось? к т о начал? В непрерывном потоке истории всегда будет неправ тот, кто разрежет его в одном поперечном сечении и скажет: вот здесь! всё началось – отсюда!» Начал, однако, Солженицын «Красное Колесо» не с Грозного, декабристов или народовольцев, но с первого поражения в невиданной войне (ретроспективные главы, прямо или косвенно связанные с фигурой Столыпина, во многом строятся как исследование упущенного варианта мирного роста реформируемой страны). Потому что писал он не книгу обо всей русской истории, но о русской революции, для раската и победы которой принципиально значимы события лета 1914 года. Когда кропотливое изучение исторического материала (вкупе с собственным духовным, интеллектуальным, творческим движением) подвело писателя к выводу о том, что двух революций в 1917 году не было, а октябрьский государственный переворот есть логичное и неизбежное следствие февральско-мартовской насильственной перемены власти (и мгновенно образовавшегося двоевластия), он почувствовал, что повествование о революции закончено, что дальше может писаться уже другая книга. Скорее всего, не менее масштабная и многоплановая, наверняка – дающая не меньший простор художнику, безусловно теснейшим образом сцепленная с предшествующей, но – другая. «Узел» для Солженицына – это временн'aя точка, из которой история может двигаться по разным траекториям. Первые три книги (употребляю нарочито расплывчатое слово, дабы уйти от тавтологии) «Красного Колеса» были именно «узлами», четвёртая – грандиозным эпилогом (и прологом к ненаписанному), показывающим, что после включения в политическую борьбу Ленина и Троцкого (появившись лишь в последний день повествования, будущий организатор переворота играет в «Красном Колесе» исключительно важную роль), альтернативность сходит на нет. Большевики могут проигрывать ситуационно (что и показано в «Апреле…»), но историю они уже оседлали. Их дальнейшие неудачи (в июне 1917 года, в ходе гражданской войны) – всегда временны и «поправимы». Их нацеленность на захват (потом – удержание) власти любой ценой и не укладывающаяся в привычные представления жёсткость (которую уже в «Апреле…» Ленин и Троцкий не удостаивают скрывать) будут только возрастать. Называя Пятое действие повествования (от «Октября Двадцатого» до «Весны Двадцать Второго») «Заковкой путей», Солженицын утверждает, что «пути» были проложены прежде – как сказали бы герои «Красного Колеса», реку русской истории уже направили в другое – удушающее русло, телегу государства уже перекувырнули, приладили к ней новые колёса и набили переворачивателями. В послеапрельской истории нет места «узлам» в прежнем значении слова, хотя безжалостное и часто хаотичное противоборство многих исторических сил продолжается. Смертным боем бьются «наши против своих» (Четвёртое действие, от «Ноября Восемнадцатого» до «Января Двадцатого») – нет единого антибольшевистского «фронта», почти (за малыми исключениями) нет политических фигур, вовсе чуждых революции, так или иначе ей не поддавшихся, и – что самое чудовищное – это не в меньшей мере характеризует огромные крестьянские, солдатские, рабочие массы. Что понятно уже по «Апрелю…», где явлены развал воюющей армии, пандемия дезертирства, самоуправство тыловых частей, не желающих идти на фронт и чувствующих себя хозяевами городов их дислокации, мужицкое свед'eние старинных счетов с «господами», дикий рост требований рабочих… Всё решено; дальше – не качественные, а количественные перемены. «Народоправие» (двоевластие, маскирующее безвластие) не может тянуться долго, а потому большевики совершают «переворот», отзывающийся гражданской войной, победу в которой закономерно одерживает партия «крови и железа», и превращением временной (словно бы вынужденной обстоятельствами) диктатуры в идеократическо-тоталитарную (не оставляющую места человеку) систему, рассчитанную на вечность.
В том, что Солженицын остановил своё повествование в тот момент, когда русская история вошла в советскую тьму, ничего удивительного нет. Роман «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году» написал Загоскин, а пьесу «Рука Всевышнего отечество спасла» – Кукольник. Хулить этих сочинителей (что делалось часто и грубо) едва ли резонно (писали как могли – Загоскин так и неплохо, были безусловно искренни и руководствовались своим чувством не меньше, чем идеологическим заказом эпохи Николая I), но должно признать: именно средние литераторы были сосредоточены на выходе из Смуты, установлении священного порядка, обретении народного единства, выразителем которого оказывался всенародно избранный на царство основатель новой династии. (Когда великий Островский взялся за историю Минина, получилась далеко не лучшая его вещь, хотя работал драматург воодушевлённо, возлагал на пьесу большие надежды, радикально – и тоже с увлечением – переделывал…) Пушкин написал «Бориса Годунова» о «настоящей беде» – низвержении Руси в Смуту. (Так же поступил А. К. Толстой; сперва – в «Князе Серебряном», где знаки приближения Смуты не менее важны, чем тирания одержимого дьяволом царя, еще последовательнее эта линия проведена в драматической трилогии.) Счастливо (сказочно) завершающаяся «Капитанская дочка» пропитана тревогой о будущем – весьма вероятном грозном повторении пугачёвщины при еще большем, чем в екатерининское царствование, унижении и оскудении старинных – верных чести – дворянских фамилий, опрометчивом вытеснении их в «оппозицию». Декабристский сюжет (зерно великой книги) в эпилоге «Войны и мира» лишь намечен. Толстой дает понять, что одоление внешнего врага и семейное благоденствие обретшего Наташу Пьера – вовсе не итог русской истории (и вплетённых в неё человеческих историй), но отказывается от рассказа о тайных обществах, восстании, следствии, годах каторги и ссылки, столкновении старых героев с эпохой реформ. [42] Можно уверенно сказать, что, завершая «Красное Колесо» «Апрелем…», Солженицын ещё раз подтвердил свою укоренённость в национальной литературной традиции.
42
В этом отношении русские классики решительно расходятся с Вальтером Скоттом, в романах которого напряжённое (иногда весьма жестокое) противостояние двух исторических сил, как правило, заканчивается примирением или компромиссом (и «награждением» главного героя – достойного джентльмена, чуждого фанатизму обеих противоборствующих сторон). Огрублённо очерченную здесь сюжетную схему Вальтер Скотт переносит из одной исторической ситуации в другую (иногда – не далеко отстоящую во времени), но никак не указывает на повторяемость коллизии – эпилоги его романов не предвещают будущих нешуточных бурь, они не воспринимаются как «прологи» тех сочинений шотландского чародея, что посвящены более поздним историческим катаклизмам. Отличие высших образцов русской исторической словесности от романистики Вальтера Скотта (незаслуженно выведенной в XX веке за пределы серьёзной словесности) обусловлено, видимо, как несходством общих «формул» историй двух народов (и их ментальностей), так и тем, что на рубеже XVIII–XIX столетий (когда историзм стал важнейшей составляющей всей европейской культуры) социально-политические уклады (а следственно – насущные проблемы и перспективы) России и Англии рознились очень существенно.
Разумеется, писатель мог и продолжать работу над «повествованием в отмеренных сроках» – инерция первоначального замысла была очень сильной, а «выпрямление» исторического процесса (утрата альтернатив) не отменяло (пожалуй, усиливало) его трагичность и уж точно не мешало развёртыванию конкретных сюжетов шекспировского масштаба (так Солженицын в «Дневнике Р-17» говорит об августовских событиях 1917 года – героической попытке Корнилова остановить революционное безумие и о провокаторско-предательском выверте Керенского). Читая «На обрыве повествования», не раз сетуешь, что эта сверхгустая проза осталась не развёрнутой. Жаль, что ярчайшие характеры исторических персонажей, как уже хорошо знакомых, но действующих в новых ситуациях (например, Пальчинский – Ободовский «Красного Колеса»), возглавляющий 25 октября оборону Зимнего дворца, или Шляпников в роли лидера «рабочей оппозиции», или Колчак, ставший Верховным правителем Сибири, а потом выданный большевикам), так и лишь теперь введённых в повествование (например, Савинков, Врангель, Антонов) очерчены бегло, а то и одним намеком. (О Врангеле в Крыму: «При непрерывных боевых действиях попытки строить модель новой – «Октябрь Двадцатого» – как хочется здесь увидеть живого человека!) Жаль, что большевистские мятежи (неудачный – июльский и триумфальный – октябрьский) представлены не так объёмно, как февральско-мартовский бунт и апрельское столкновение демонстраций. (Хотя дорогого стоят и графически жёсткий, предельно убедительный, начисто изничтожающий стопудовую советскую мифологию, «чертёж» ползучего октябрьского переворота, и нагруженные огромным смыслом, включающие мощные ассоциации и сразу врезающиеся в память фразы и абзацы. [43] А что не явилась страшная и величественная картина тамбовского восстания («антоновщины») – разве не грустно? (Ну, тут утешаешься тем, что можно читать двучастные рассказы – «Эго» и потрясающее начало «На краях».)
43
«На улицах повторяется Февраль, но толпа не в восторге, а в ужасе»; «После ливня – ранняя тёмная, совсем не “белая” ночь, и городской мятеж рассеялся» («Июнь – Июль Семнадцатого»); «24 октября – мрачный короткий петербургский день глубокой осени; по свинцовой реке уже и серые льдины; срываются малые снежинки»; «Город спал, не подозревая, что происходит, и проснулся при новой власти»; «Керенский, всю ночь не спавший, выпросил у американского посольства автомобиль с американским флажком и на нём устремился из города по гатчинскому шоссе: он поедет навстречу войскам! он сам их приведёт сегодня же к вечеру! (Власть Февраля умирает без чести.)»; «А московские офицеры (их тысяч 30) откликаются плохо, к юнкерам присоединились тысячи три, остальные сидят по домам. (Да за кого теперь сражаться? за Керенского? его презирают; зовут защищать не Россию, а революцию?)» («Октябрь – Ноябрь Семнадцатого»).
А какой захватывающей (и жуткой) могла стать история несостоявшегося российского Бонапарта? «Этюд о поручике Тухачевском: возвратился из плена в свой Семёновский полк; солдаты запасного батальона за У<чредительное> С<обрание> и против большевиков, офицеры почти все устранены; наполеоновский замысел: поднять их, двинуть…» («Декабрь Семнадцатого»); «Поручик Тухачевский через своего старого знакомого получает высокое военное назначение у большевиков» («Февраль Восемнадцатого»); «Тухачевский (уже командующий армией) накануне взятия Симбирска» («Сентябрь Восемнадцатого»); «В Петроград прибыли на подавление Кронштадта Троцкий и Тухачевский» («Февраль Двадцать Первого»); «С начала мая в Тамбов прибывает возглавитель подавления Тухачевский с красными генштабистами, аэропланным отрядом и радиосвязью. Для карательных действий вызваны кавалерийские бригады Котовского, Дмитриенко и Федько, полки ВЧК, ЧОН, интернациональные части (мадьярская конница, латышские стрелки), автобронеотряды и красные курсанты. – На тамбовском городском собрании коммунистов Тухачевский и Антонов-Овсеенко делают доклады о способах и плане подавления восстания. Среди мер: семьи восставших берутся заложниками в концлагеря, а имущество их тут же распределяется между верными Советской власти…» – и много ещё столь же звериных распоряжений отдал в «Мае – Июне Двадцатого» бывший офицер старейшего гвардейского полка (на своей шкуре знавший, что такое лагерь – правда, германский). Ну и Эпилог Третий – 1937 год. Впрочем, и в Четвёртом – год 1941-й – имя расстрелянного маршала могло бы всплыть…
А голод в Поволжье и Крыму, изъятие церковных ценностей, ленинское (стыдливо не включавшееся в ПСС «самого человечного человека») письмо членам Политбюро о расправе с Церковью («подавить сопротивление с такой жестокостью, чтоб они не забыли этого несколько десятилетий; закончить не иначе как расстрелом самых опасных и влиятельных в Шуе, Москве и по возможности в других духовных центрах, чем больше расстрелять, тем лучше»), смещение Патриарха, шемякин суд над обречённым к расстрелу митрополитом Вениамином… («Весна Двадцать Второго») – и в «Архипелаге…» (часть первая, глава 9 – «Закон мужает») о том не всё рассказано.
А судьбы вымышленных персонажей, которые Солженицын не включил в конспект вовсе (что понятно), но самим этим указанием на умолчание намекнул: «обыкновенные» люди не исчезли из поля зрения писателя, если б повествование продолжилось, оно вместило бы истории старинных знакомых. Да и в конспекте они скрыто присутствуют. Вчитываясь в хронику недельного кровопролитного сражения за Москву, где не сработала неслышная метода Троцкого («Октябрь Семнадцатого»), мы ищем Воротынцева – должен он быть в эти дни в городе своего небесного покровителя Святого Георгия. При упоминании корниловского похода («Февраль Восемнадцатого») вспоминаем не одного Юрика Харитонова, но и всех ростовских персонажей. Видим в гуще крестьянской войны на тамбовщине Арсения Благодарёва (и не только потому, что он упомянут в рассказе «Эго»). Потому что как не сводилась история к политическим коловращениям и разгулу толп до «Апреля…», так не могла она в художественном мышлении Солженицына стать иной, о каких бы временах он писать ни стал. [44]
44
Недоброжелателям «личных» линий «Красного Колеса», полагающим, что они отвлекают от «сути дела», стоит вспомнить «Архипелаг…» с его портретным изобилием, настойчивым стремлением показать неповторимые человеческие лица. Зэки ведь в большинстве своем отнюдь не «исторические деятели», а вымышленные персонажи рисуются Солженицыным по тем же законам, что и имеющие точных прототипов.
В общем, хоть и перевешивает благодарность художнику за то, что он дал (ведь, в принципе, и конспекта могли мы не получить), но, читая «На обрыве повествования», очень часто испытываешь печаль по тому, что осталось ненаписанным. Чувство знакомое. Разве не грустно, что Пушкин не закончил роман о царском арапе, «Тазита», «Дубровского», «Египетские ночи», что о множестве его замыслов свидетельствуют только планы (часто – трудно понимаемые), а то и заглавья? А что Толстой (настоящий, а не «красный граф») о Петре не написал (и ведь сколько работал), не обидно? И роман Достоевского о заточенном императоре Иоанне Антоновиче никому никогда не прочесть. И можно, конечно, утешать себя «смысловой завершённостью» «Записок покойника», но ведь ясно, что Булгаков очень многого в романе о театре не договорил (имею в виду отнюдь не приращение новыми шаржами, анекдотами и остротами). Ничего не поделаешь – только художник знает, что ему нужно сказать и где остановиться. [45] Сочти Солженицын жизненно важным делом продолжение «Красного Колеса», писал бы он его, отодвинув все прочие литературные работы и земные заботы, до тех пор, покуда бы рука не остановилась.
45
Не касаемся тех случаев, когда работу прерывает смерть автора.
Тем интереснее, что, закончив «Апрель…», сведя в нём все смысловые линии и расставив необходимые акценты, Солженицын счёл необходимым пополнить «Красное Колесо» конспектом. Гипотеза о том, что писатель всё же что-то в Четвёртом Узле не досказал, представляется абсурдной. Во-первых, я привык Солженицыну верить: обещал он, что коммунизм падёт при его жизни, – и сбылось, утверждал, что вернётся в Россию, – и жил в отечестве свои последние годы, говорил, что не будет баллотироваться ни на какую государственную должность, – и не стал. Коли так, то почему я должен предполагать, что, говоря о завершённости «Красного Колеса», его автор лукавит? Во-вторых, все предложенные выше наблюдения над исторической концепцией и поэтикой «Апреля…» и его связями с предшествующими Узлами, на мой взгляд, свидетельствуют о том, что повествование о революции Солженицыным закончено. Стало быть, причины создания конспекта надо искать не здесь.
Стало жаль материала, который годами собирался и обдумывался, и уже сделанных набросков? Предположил, что больше никто так подробно и разносторонне не станет (не сможет, не захочет) рассказывать о восхождении большевиков к власти и Гражданской войне? Счёл нужным представить свой первоначальный замысел? Решил попробовать себя в новом жанре?
Все эти обстоятельства, конечно, стимулировали работу. Богатейший материал (почерпнутый из разных, в том числе никому, кроме автора повествованья, не доступных источников) сложился в систему, обнаружились такие переклички и соответствия разноплановых фактов, которые мог проглядеть (или совсем иначе увидеть) и добросовестный квалифицированный историк, наверняка был уже уловлен ритм времени (требовавший адекватного словесного воплощения)… Как же иначе, если освоение «фактуры» будущих Узлов и поиски литературных ключей к ним начались не только задолго до того, как в текст «Апреля…» легли последние штрихи, но и много раньше, чем Узел этот начал писаться.