Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 1
Шрифт:
И вот уже – ни его никто не упрекал, ни он никого – Она разливалась, и её победа захватывала сердце: всё равно Она уже текла, и что ж упрекать и подсчитывать, на чём отразиться? – только бы теперь не сорвалась! только бы дотекла! Это – момент, которого ждут столетия, это – момент, которого нельзя откладывать ни ради чего! – он потом опять два столетия не повторится.
Другое: как мы, напряжённо годами её ожидавши и веря, – всё равно не приготовились и не угадали, что она пришла? Все эти дни – ведь не угадали.
И ещё другое: почему – так легко? Стояла, стояла стена – и
С Обуховского звонил Дмитриев: ему удалось сговорить двух рабочих и продолжать сегодня бронзовые отливки. Ну, молодец! Ободовский и сам сегодня продолжал, продолжал.
Но иногда откидывался на спинку стула и зажмуривался.
Или через форточку слушал выстрелы.
Или новость по телефону.
Или в окно смотрел на промелькнувшие красные клочки на одеждах.
Уже забирало его. Ещё работал – но уже забирало. И когда позвонила Нуся, что на Петербургской стороне ничего нет, – он рассказал ей, что чувствует, и предупредил: может быть, не придёт обедать, может и ночевать не придёт, пусть не беспокоится.
Нуся понимала: если это революция – то какой там сон!
Раза два Пётр Акимович выходил наружу, и на проспект. Там уже всё более забурливало этой людской перемесью всех званий, состояний и возрастов, поздравления от незнакомых, совсем как на Пасху, иногда слезы на глазах – набегали и у самого, – этим нарастающим, всех покрывающим братством. Какое дивное чувство, какая широта души, и что за чудо революция? – ещё вчера эти же самые люди друг ко другу ничего такого не испытывали? – откуда ж оно берётся и заливает сладко без берегов?
Можно бы толкаться так и часами, смотреть освобождённые лица и слушать освобождённые голоса, – но ничто при этом не продвигается, а фронт ведь воюет, а в окопах сидят… – и Ободовский возвращался к себе и продолжал с бумагами и с чертежами.
Ужасно, что это во время войны! Но чего не простишь революции за её ослепительность! Революция – как эпидемия, она не выбирает момента, не спрашивает нас.
А другой раз вышел – увидел большое военное шествие с оркестрами и с красными знамёнами, правда – нестройно в рядах, без офицеров и формы сбродные, – но беспрепятственно! такой поток солдат! – голова не вмещала.
Потом – уже не было шествий. Прорывались эффектные бестолковые автомобили – видно, что без цели поездки, тратящие только бензин. И – стреляли, стреляли из винтовок, всё в воздух, всё без толку, и чаще подростки, нахватавшие откуда-то револьверов и с ними плясавшие вокруг толпы.
Безумные! Ведь завтра-послезавтра придётся оборонять Петроград против царских войск, через две недели, может быть, против немцев, если им откроют фронт, – но сотни патронов вылетали в воздух зря.
А офицеров – обезоруживали. Ободовский губы закусывал, как если б это оскорбляли его самого. Он представлял, что офицеру – такого оскорбления пережить невозможно. А некоторые – отдавали шашки и улыбались?…
Он засел за телефон – звонить, искать помощников, сотрудников, сообщников: около Арсенала, около патронного склада Орудийного завода и где ещё разграбили или могли разграбить, – что можно ещё спасти? Есть ли возможность выставить караулы?
Но не заставал он на местах и гражданских чиновников, а уж где было найти и организовать стройную воинскую охрану.
Революция – не может без хаоса и разрушения, это её отличительная черта. Но спасая её же самоё – надо было хорошенько дать ей по святым рукам!
А сил – не было! Никто был Ободовский, и тем более не военачальник и вообще не военный, никто ему не подчинялся, можно было надеяться только кого-то случайно уговорить и обратить. Но почти никого не было на местах! – все дали себе льготу сбежать или отправиться на улицу зрителями.
Несколько часов Ободовский нервно просидел за телефоном, мало чего добившись, – а между тем с каждым получасом, он чувствовал это остро, – революция сползала-сползала-сползала, а из-за войны – и вся Россия вместе с ней!
Ужасно, ужасно, что это во время войны, – и поэтому надо с первой же минуты ставить загородки и даже заборы против Желанной, не давать разрушать, а только перестраивать в дело!
Никто был Ободовский ни при заходящем царе, ни при восходящей революции, – не министр, не начальник, не генерал, не выборный, – но он был человек действия, и, никого не спросясь, мог и должен был сам найти себе место. Уже здесь, в военно-техническом комитете, сидеть ему дальше было неразумно – огненная война перекинулась на сам Петроград.
Где же мог быть центр, где станут собираться добровольно другие люди действия и можно что-то спасти, организовать, перенаправить стихию в разум?
Очевидно, при Государственной Думе, никакого другого места в голову не приходило, хотя из Таврического, кому он там дозванивался, второстепенным, никто ему толком ничего не ответил. Вот туда и нужно было идти сейчас, с рабочего дня на рабочую ночь.
Но тут он ещё раз позвонил в ГАУ – Главное Артиллерийское Управление, куда несколько раз за день звонил, – и оказалось, что уже и последние разошлись, и господа офицеры, и служащие, швейцар вот один остался и ничего поделать не может: буяны ворвались и ящики тащат, топорами открыли ящик с буссолями, а тут и ковры и зеркала, а полиции нет.
Ах, мерзавцы! ах, мерзавцы! – рванул Ободовский пальто и шапку. Новые буссоли тащить? За буссоли он им сейчас покажет, сколько б их там ни было, хоть тысяча человек!
И журавлиными шагами, не замечая ничего на улицах, понёсся к ГАУ.
111
Кто и когда поджёг Окружной суд – свидетелей нет.
В самый разгар пожара толпа не пожелала допустить пожарную команду, та уехала. Стояли, глазели, одобряли. На пожаре ликовал Хрусталёв-Носарь, двумя часами раньше освобождённый из тюрьмы. Соседние гимназисты утаскивали папки, для забавы. Тащили «дела» с фотографиями осуждённых. Стоял молодой человек из судейских и, смелея, громко стыдил толпу, что горит нотариальный архив, и какая это беда, и для чего он нужен. Мрачный мастеровой сплюнул и выматюгался: