Красные и белые
Шрифт:
Долгушин вышел из-за стола, остановился перед портретом императора. Посмотрел снизу вверх: носки царских сапог пришлись на уровень глаз. Траурные ленты обвивали раму, известковая пыль припорошила лакированную фигуру царя.
— Странны пути человеческие, — прошептал Долгушин. — Давно ли я мчался в Екатеринбург, чтобы помочь государю освободиться из красного плена? Я опоздал! Теперь, по прихоти судьбы, я веду следствие по делу о злодейском убийстве государя. Допрашиваю цареубийц…
Июльское утро было таким зеленым и родниково-прозрачным, что Долгушину не хотелось приступать к допросу.
Кафедральный собор взлетал на противоположной стороне проспекта, словно каменная песня богу и человеку. В синем воздухе особенно прекрасными казались его могучие, голубого и глубокого цвета купола, золотые звезды на них. Около собора толпились грязные лавочки, запакощенные магазины, белела вывеска на фронтоне полукруглого дома: «Шелка. Бархаты. Атласы. Бананы».
На мостовой валялись обрывки декретов, изодранные лапти, пустые бутылки. Старый козел сдирал с забора афишу, выгрызая жирные от клея буквы.
«Философия и практика анархизма. Лекция, — прочитал Долгушин. — Вход по предъ…» Козел сожрал остальные буквы.
Ротмистр болезненно поморщился: нервная злая гримаса исказила красивое лицо его. Всего лишь две недели назад он спешил из Москвы, чтобы спасти своего императора. По глупой случайности его задержали на вятском вокзале. По глупой доверчивости вятская Чека выпустила его и выдала пропуск для проезда в Екатеринбург.
Вятская Чека занимала массивный, желтого кирпича, украшенный шпилями, куполами, балкончиками, двухглавыми бронзовыми орлами дом владельца кожевенных заводов. В теплом свете мягко блестели чугунная решетка, каменные ворота. Долгушин заспешил прочь от страшного места, но крик мальчишки, продающего свежие газеты, пригвоздил его к месту:
— Расстрелян, расстрелян, расстрелян!..
Уже давно слышал Долгушин это проклятое черное слово, но не мог привыкнуть к нему. При слове этом он испытывал и острый озноб страха, и любопытство, и жалость к чьей-то уничтоженной жизни, и подленькую радость, что жив еще сам. Он купил газету, но мальчик опять восторженно выкрикнул:
— Казнь Николая Кровавого! Да здравствует революция!
Долгушин пошатнулся и прислонился к забору. Что это он кричит? Неужели? Невозможно! Немыслимо!
— Расстрел царя Николая! Да здравствует!..
Долгушин боязливо развернул желтый лист и почувствовал: земля ускользает из-под ног.
«Опоздал, опоздал! Что же теперь делать? В Петрограде украли мое прошлое, в Екатеринбурге казнили будущее». Он сунул в карман газету и пошел, сам не зная куда. Шумели березы, носили пух одуванчиков, а он брел, спотыкаясь о деревянные тротуары, о булыжники мостовых. Опрокинул корзину с ватрушками, торговка взвыла:
— Надралась, свинья, самогонки-тё, шары-тё ослепли! Чтоб тё, окаянного, в губчеку угораздило…
Курчавое, похожее на белого краба облако закрыло небо; ударил слепой ливень. Капли прыгали на листьях лип, радужные пузыри путались в траве, светлые прутья воды хлестали по лицу. Долгушин заплакал: слезы, смешиваясь с дождевыми каплями, ползли по грязной бородке. «Какой же сегодня день?
Солнечный ветерок пролетевшего ливня дышал в губы, дождевые пузыри все еще лопались, трава искристо блестела. Долгушин вошел в сад, забрался под липы, сел на траву. Над ним, иссеченное ветвями и листьями, мерцало высокое равнодушное небо, сквозь ветви проходили пушистые облака. Долгушин прикрыл веки — пелена затянула и небо, и озаренные каплями деревья. «Несчастный государь, рожденный на ступенях трона, но не рожденный для трона! С его гибелью разбиты все мечты, потеряны все надежды».
Пелена стала оранжевой, издымилась, затускнела. Тело Долгушина наливалось болью, унылые мысли копошились в уме. Вспомнились чьи-то фразы — красивые, но беспомощные: «Если нужно, снимите с нас последнюю рубашку, но сохраните Россию». Смешные люди! Мы сами должны спасать Россию, а не ждать спасителя. Если уж случилась революция, надо было держать ее в руках. А мы и новой сути событий не поняли, и перемен, происшедших в народе, не уловили. Как теперь показать народу, что мы умеем действовать лучше большевиков?
Едкие, неприятные мысли разбегались, отчаяние расслаивалось.
Долгушин казался себе бестелесным, расплывающимся существом: было странно думать, что он — все еще он, стоит лишь приоткрыть веки, чтобы убедиться в реальности своего бытия. Он поднялся с мокрой травы, присел на скамью. Шелест листьев, бабочка, запутавшаяся в солнечном луче, запах цветущей липы угнетали…
Долгушин очнулся от воспоминаний.
Скрипнула дверь: надзиратель ввел босого красноармейца. Грязный, обтерханный, в ссадинах и кровоподтеках, арестованный остановился у порога. Долгушин оглядел арестованного. «Цареубийца! Жалкий деревенский парень — цареубийца».
— Выйдите. И ждите, пока не позову, — сказал Долгушин надзирателю и сразу же спросил арестованного:
— Комельков? Григорий?
— Так, кабыть, звали, — робко ответил тот.
— Сядь на стул и отвечай на мои вопросы. Только помни. Комельков, от правдивости ответов зависит твоя жизнь. — Долгушин взял листок, прочитал громко и внятно:
«Удостоверение
Настоящим удостоверяется, что Комельков Григорий Степанович находился в отряде Особого назначения по охране бывшего царя и его семейства с 1 августа 1917 года по 18 мая 1918 года, причем нес службу образцово, беспрекословно выполняя возложенные на него обязанности солдата, бойца и гражданина Революции…
Тобольский исполнительный комитет рабоче-крестьянских и солдатских депутатов».
— Твое удостоверение. Комельков? — доверительным, ласковым тоном спросил Долгушин.
— Ну, бумага наша…
— Кто дал тебе эту бумагу? Да ты присядь, Комельков.
Красноармеец присел на краешек стула, положил на колени узловатые руки.
— Ну, в Тобольске мы получили. От комиссара Хохрякова, охранителя гражданина Романова, бывшего царя то ись…
— Комельков! — повысил голос Долгушин. — Нет никакого гражданина Романова. Есть только его императорское величество, государь Николай Александрович. Ясно?