Красный сион
Шрифт:
А вернувшись в церковь, Бенци обнаружил, что и папин кожаный саквояжик наконец-то украден.
Ланцет же был немедленно изъят в качестве вещ-дока – Шимон уже в совершенстве владел господствующей терминологией.
Оттепель действительно принесла сначала войну, а потом освобождение: враг моего врага, глядишь, на что-нибудь да сгодится.
Сколько дней или месяцев влачились они по воюющей стране к месту нового назначения, Бенцион Шамир не мог бы сказать даже приблизительно. Взгляд Бенци в ту пору упирался в
Вот что такое уродливая жизнь, тысячи раз возвращался к этой мысли писатель Шамир: в уродливой жизни людей начинают губить их достоинства – стыдливость, честь, храбрость… Впечатлительность… В те месяцы Бенци не мог думать ни о чем, кроме тоски, духоты, голода, жажды, – да и о них думать было нечего, нужно было только как-то их переносить. Если начинало казаться, что от нехватки многократно отработанного воздуха вот-вот потеряешь сознание, следовало подобраться поближе к окошку. Но если при этом упрешься в чью-то непреклонную спину, нужно было сдаваться и дышать тем, что досталось. Если становилось холодно, полагалось обнять себя вместе с коленями и хорошенько подрожать. Когда вагон раскалялся совсем уж нестерпимо, нужно было раздеваться, кому сколько позволяла его щепетильность. Многим она позволяла почти все, а кое-кому просто все.
Бенци равнодушно фиксировал, что некоторые женщины, несмотря на пережитый и переживаемый голод, оказались обвешаны многослойными складками. Пара парочек, полураздетых, обнимались, скользя друг по другу истекающими грязным потом телами, а третья совокуплялась, даже не дожидаясь темноты, лишь прикрыв рабочие части куском мешковины, на которой было грубо намалевано белой масляной краской слово «карамель». Бенци уже вошел в возраст, когда подобные вещи вызывают неотвратимый интерес, однако в те дни, когда он пробегал по обнаженной плоти безразличным взглядом, на ум ему приходил единственный вопрос: если бы они так и закоченели в этой позе, как бы их стали высвобождать друг из друга, чтобы положить на носилки? Или так вместе бы и унесли?
Когда удавалось подышать у отъехавшей двери, иной раз на каком-нибудь зеленом взгорке ему попадалась на глаза церковь, кирпичная или оштукатуренная, в кровавых кирпичных звездах, и ему невольно представлялось скопление тел, шевелившихся там на полу. Их эшелон старались не задерживать на больших станциях, но все же нет-нет в дверной проем внезапно впрыгивали, гремели и пропадали неведомые перроны, забитые сидящими, лежащими, пробирающимися людьми – женщины, старики, младенцы, беззвучно разевающие орущие ротики, – и во всем этом столпотворении Бенци не видел ничего особенного: с того дня, как он из билограйского дома попал в гудящее лежбище манежа, он уже успел понять, что жизнь теперь всегда будет такой. И запах прокисшего тряпья, давно уже никем не замечаемый, теперь тоже навеки воцарился в мире.
Не вспомнить, сколько пронеслось мимо дверной сцены гремучих встречных платформ с задранными в пустые небеса пушечными стволами, под одним из которых вечно отбивал в его памяти чечетку лихой красноармеец в пилотке со звездочкой, брызнувшей и растаявшей, как капелька крови. А однажды на неведомом полустанке в чудом павшей на минуту-другую ночной тиши ему послышался монотонный нескончаемый стон какого-то незримого хора. Это было так неожиданно, что спора, в которую свернулась его душа, на миг приоткрылась. Он выглянул во тьму и понял, что стон доносится из каменеющего напротив пассажирского
И вдруг нечеловеческий истошный вопль прижал Бенци к вонючему полу – это вопил паровоз, тщетно взывая к пустым небесам.
В другой раз беспощадным душным днем железнодорожная рулетка вновь свела их эшелон с санитарным поездом на безвестном степном разъезде. Бенци уже много часов покорно изнемогал от жажды и слышать способен был только журчание воды, струившейся где-то совсем рядом. Понимая, что это бесполезно, что за водой ринулись бы все со всеми кружками и плошками, он высунулся на обжигающее солнце и увидел, как из-под соседнего пассажирского вагона, из-под укрывшейся за белесым стеклом уборной с легким журчанием стекает в лужицу на ржавом мазутном щебне струйка красного субботнего вина, какое в незапамятные, кажется, только приснившиеся времена благословлял увенчанный ермолкой Папа, считавший своим долгом свято блюсти народные обычаи, которые одни только, по его мнению, и могли противостоять ассимиляции. Бенци долго пялился на быстро уходящую в щебенку винную лужицу, пока не сообразил, что это не вино, а кровь. Вернее, вода, смешанная с кровью.
Кровь – это было серьезно, кровь заставляла себя уважать, а потому и видеть. И запоминать. Заставляла уважать себя и обмороженная рука Берла, которую он, сгорбившись над своей чугунной ногой, время от времени высвобождал из некогда белой, как и полагается подштанникам, а ныне ржаво-желтой пятнистой тряпки и озабоченно снимал с фиолетовой подушечки, обросшей, словно картофелина, кривыми отростками-сосисками, все новую и новую, никак не кончающуюся отстающую кожицу. Такие вещи проникали даже сквозь оболочку споры.
Трещинки в оболочке возникали редко и очень ненадолго, но все-таки возникали, и тогда в его памяти навеки отпечатывался то оглушительно грохочущий, размахивающий исполинскими руками железный мост над невообразимой ширью неведомой реки, то желтая кружащаяся степь с гонимыми раскаленным ветром клубками колючей проволоки и разворачивающимся редким строем потеющих смолой телеграфных столбов, на каждом из которых хохлился беркут, то бескрайняя плоская равнина, похожая на дно пересохшей глинистой лужи, где впереди по движению ветер трепал лист газеты, может быть даже «Биробиджанской звезды», – но с приближением поезда лист тоже непрерывно отъезжал и все трепетал и трепетал впереди, все в том же отдалении.
Зато охел – домик, какие ставят на могилах особенно благочестивых покойников, – без обмана уплывал назад. Значит, и здесь уже когда-то были евреи, значит, мы не первые…
Но какие странные раньше водились люди – устраивали с мертвецами целые представления, сооружали какие-то домики, вместо того чтобы оттащить куда-нибудь подальше с глаз долой… У них в эшелоне и сейчас если у кого-то приключался жар или какой-нибудь нестандартный понос (тут этого не скроешь), то его выставляли на первой же остановке, чтоб других не заразил, а сами тащились дальше, а вопил и надрывно умолял и проклинал один лишь давным-давно безнадежно осипший паровоз, которого не могла утешить даже алая пятиконечная звездочка во лбу.
Правда, теперь, если кому хотелось, можно было остаться с заболевшим. Однако не так уж много находилось охотников.
Казалось, польские вечные жиды промчались и проползли через несколько стран и времен года – через страну лесов, через страну озер, через страну степей и пустынь, они пережили и лето, и осень, забирались даже в начинающуюся зиму, где насекомая напасть особенно жестоко была выжжена в бетонной вошебойке, напомнившей полузабытый манеж, и Бенци хотелось одного – чтобы это продолжалось вечно, чтобы не нужно было где-то снова начинать жить, то есть снова чего-то бояться, к чему-то привыкать.