Красота на земле
Шрифт:
Предпоследнее воскресенье; никогда еще не было так хорошо вокруг. Люди в лодке натягивали паруса; один из них изо всех сил уперся спиной в ручку руля. Лодка все время меняла галс с востока на запад и с запада на восток. Ее экипаж уже наигрался в карты. Высокая черная мачта дрожала над ними, как огромная черная змея, порезанная на толстенные куски, а паруса походили на пятна крахмальной воды. Плывя бортом к берегу, они разглядывали его в свое удовольствие и не могли не заметить, что оживление там возрастало.
Большой Алексис снял воротничок и жилет, а потом отправился на конюшню за своей лошадью, Морис снова пробрался на утес. Вот Алексис уже показался на тропе, идущей вдоль Бурдонет; он ехал на большой рыжей лошади, настоящей лошади-драконе, сгустке нервов
Вот дивный мир вокруг, вот они все: Боломе, скрытый от всех Морис, Алексис на своей рослой лошади, Шови с палочкой среди торжествующих гор. Алексис держал лошадь за повод и тихонько похлопал по шее, успокаивая. Затем он снял ботинки, а лошадь затрясла загривком, демонстрируя клеймо военных властей. Все лягушки попрыгали в воду.
Алексис спрятал башмаки в камышах, снял белую рубашку, обнажив завитки волос на груди.
— Давай! Давай! Д’Артаньян, потерпи же. Что это ты? Тихо, тихо…
Лошадь с беспокойными глазами цвета мыльной воды вдруг повернулась всем крупом, по которому пробегала дрожь, словно рябь под порывом ветра.
— Давай! Давай! Полегче, Д’Артаньян…
Они могли все видеть с лодки. Стоило ей появиться, они увидели и ее тоже. Она направляла лодку к открытой воде. Руж не поднял головы. А она все плыла вперед, чертя веслами по морщинам воды.
Один Руж не смотрел на нее, все остальные не сводили с нее глаз. Где-то там Алексис снова взобрался на лошадь: подковы зарывались в песок, вязли в тине, погружались в воду; пятками он со всей силы гнал ее вперед. Смотрели с вершины скалы, смотрели с лодки, смотрели с берега и со скамьи. А она — она неторопливо встала, обернулась и помахала рукой. Боломе ей ответил. Руж не шевельнулся. Он сидел неподвижно, все так же склонив голову.
Большой коршун, летящий с высокогорья, неторопливо спускался кругами. Он коснулся воды кончиком крыла, пытаясь зацепить лапой одну из болтающихся на волнах дохлых рыб; вот он поднялся снова, лапа его была пуста, рыба ему не досталась. Люди в большой черной лодке смотрели на берег; Алексис сжимал бока лошади голыми пятками.
Вот мир вокруг словно погас; вот он осветился снова.
В большой черной лодке был маленький ялик. Один из парней кинулся к корме и потянул за веревку ялик, словно жеребенка, привязанного к кобыле. Все хохотали, когда он садился в него.
Но что-то вокруг стало неладно, что-то стало не так, потому что все увидели, как Руж вдруг резко встал и пошел в дом. Через секунду он появился снова, и в руках у него что-то блестело. Потом: бах! бах!
Два выстрела слились в один, так что дрожь в воздухе не успела уняться и трижды обрушила грохот на скалы, лес и ущелье…
Ближе к вечеру пришли два жандарма при полном параде. На берегу никого больше не было. Дом Ружа оказался закрыт. Где-то вдалеке угадывалась деревня, а здесь все замолкло: даже волны, даже вода, даже воздух.
…Жюльет так быстро причалила к берегу, что карабин Ружа еще дымился. Парень в ялике бросил весла. Она выскочила на берег, и Декостер едва успел подхватить веревку от лодки, чтобы не упустить ее. Не говоря ни слова, он отвел ее в заводь. Когда он вернулся, Боломе уже не было.
Сам-то он хотел остаться, но Руж сказал:
— О! Я и один управлюсь, теперь я знаю, что делать. Ты понимаешь, это так просто… Если они станут давить на меня…
И он поглядел на ружье.
Потом бросил взгляд на лицо Декостера.
— Ты здесь не нужен, иди уж… Ты понял?.. — И повторил: — Ты понял? — глядя на Декостера с гневом и нетерпением; тот решил, что лучше не перечить Ружу…
Вокруг все молчит. Волны стихли, вода онемела, и не движется воздух, а небо из желтого становится розовым. Руж покашливает на кухне, ведь жандармы давно ушли. Вода из желтой становится зеленой и розовой, потом просто розовой; он кашляет и прикрывает рот рукой. Он смотрит на старые кожаные башмаки и нитяные носки, потом встает и стучит в дверь Жюльет. Никого.
— Ладно уж, — говорит он. — Что сделаешь?
Он зажигает керосиновую
Она просто неблагодарная.
Ружье опять висит на гвозде в комнате; Руж берет его за стволы и несет к лампе. Битва при Бурже, битвы, везде битвы… Разве мы не делали для нее все, что могли?
У баварцев — каски с гребнями, а у морских пехотинцев — береты с помпонами. Пехотинцы атакуют во главе с офицером в адмиральской форме. Руж снова берет карабин и кладет его на колени; за изгибом приклада виден офицер, размахивающий саблей, и баварцы, появляющиеся из-за резных собак, ведь это старое ружье для псовой охоты. Чуть выше, на склоне, — белое пятно взрыва и облако дыма. Он поправляет ружье на коленях; да что уж там, у нее ведь все было или все могло быть. Своя комната, своя мебель, свое белье, своя часть дома, да хоть бы и весь, только пожелай… Ей ни в чем не отказывали и не откажут… Ведь это же так? Он смотрит прямо перед собой, но чуть-чуть правее; под висящей на латунной цепочке лампой действие обрывается, картинка стерлась и облупилась. И что же? А то что все так, как будто мы ничего и не делали… Уже давно они не доставали этот вощеный холст, который Декостер обнаружил в недрах шкафа и сказал: «Он еще ничего…» — и, значит, офицер снова взмахнул саблей, а гребенчатая каска баварца опять стала валиться на землю после лихого удара штыка. С тех пор она так и падает, с самой войны семидесятого, той, что была перед большой войной; под самой каской в холсте красуется дыра. А ведь так все устроилось… Только пожелай, ведь все было здесь для нее, и где бы она еще так пришлась… (Ведь женщин им не хватало, им всегда не хватало женщин.) Все эти переделки, стройка и краска… Руж вкладывает палочку в ствол, поставив ружье на пол между колен, вынимает, оборачивает тряпицей и смазывает ее жиром. Вот вам, если решите пожаловать — сами знаете, как вас встретят… Вам, если вздумаете прийти; вас двое, а я один-одинешенек, но на двоих меня хватит… Битва при Бурже начинает его раздражать. Каска баварца никак не хочет упасть на землю. Он водит палочкой вверх-вниз, усевшись верхом на лавке; один ствол, потом другой, бормоча: «Как-никак уже шестьдесят два года. Мог быть ее дедом. Но ведь у нас здесь свобода, она же создана для такой жизни, да и ремесло она пусть не совсем, но знает… Если бы только она захотела!» Он прислушивается, склонившись в сторону, изо всех сил прислушивается к тому, что происходит за дверью, которая никак не хочет открыться, ну хоть чуть-чуть; но за ней тишина. Гнев бросается ему в голову, наполняет плечи и руки, ходящие ходуном: он-то, в конце концов, чем виноват… Ладно! Они увидят еще! Стволы, собаки — главное, все привести в порядок и вычистить; потом два заряда крупной дроби, просверлить дырку в ставнях, хотя можно встать за досками сарая; дней десять ему еще осталось, а там посмотрим…
Руки опускаются сами собой, кончик палочки упирается в пол. Сколько ни слушай, ничего не услышишь, как будто и вправду ты один в целом мире. Он кладет ружье на стол. Надо пойти посмотреть, хорошо ли заперта дверь. Он идет обратно и снова садится. В голове его все никак не уляжется: воскресенье, Миллике, судья, секретарь, судебный исполнитель, жандармы, следствие, суд; вот он там, целый мир, а мы здесь, в стороне. Еще неделя, неделя и три-четыре дня. Он думает, думает изо всех сил, сведя брови.
Она слышит, как ее зовут во весь голос, зовут вечером этого предпоследнего воскресенья (последнее не в счет). Она лежит одетая на кровати, не зажигая свет; Руж берет карабин и снова вешает его на гвоздь. Она слышит, как он спрашивает:
— Жюльет, вы спите?
— Нет.
— Что ж, тем лучше. Мне надо с вами поговорить. У меня есть предложение. Возможно, что вы согласитесь.
Он идет к двери и берется за ручку, но отдергивает руку и делает шаг назад. Он смотрит на стол: какой мирный свет бросает лампа с белым фарфоровым абажуром в латунной оправе; он переступает с места на место, подвигает к себе скамью. Она слышит, как он говорит: