Кража
Шрифт:
Куда же они пойдут? К кому? Как их примут?
«Ручеек, лишь слившись с другими ручьями, становится рекой. А река, только встретившись с людьми, получит имя», — вспомнил Толя слова, вычитанные в мудрой восточной книге.
Но мудрые слова эти, будь они хоть развосточные, слишком слабое утешение. Толя заметил: мудрости, изрекаемые людьми, вроде еды — на время утоляют голод, а потом опять есть хочется.
Единым махом думы Толи переметнулись на другое. Он вспомнил о деньгах. Он не желал сейчас о них думать, не хотел, отмахивался: «А-а, подумаешь!.. Ну, вернем — и все… Ну,
Из-за острова, с южных краев, подувало. Ветерок был плавный, без злости и стегающих по лицу порывов, какой надоел за зиму. В логах помутнело, березники загустели. Предчувствие капели и травы таилось в этом ветре.
Должно быть, немало времени Толя простоял на крыльце. Огней становилось все меньше и меньше. Город погружался в сырую ночь, в сон. Город, в котором Толя вырос и который вырос вместе с ним. Родной до каждого закоулка, до каждого дровяника и барака. Город этот скоротал еще одну длинную зиму, перетерпел зазимок, и за это он скоро получит много света, солнца и дождется первого парохода. Темнота на все лето покинет его, и немые, стеклянные ночи поселятся в нем.
Родной этот город, такой, оказывается, чужой, такой далекий, хотя до него рукой подать.
Он постепенно и стыдливо оттер на окраины лагерь, тюрьму. Дом инвалидов, детдом — оттер все, что угнетало глаз и душу людей.
«…Я буду совершенно счастлив, когда прочту в газетах, что там-то и там-то закрыта тюрьма — не стало преступников; закрыта больница уменьшилось число больных; закрыт еще один детдом — исчезли сироты…» говорил Ступинский. Давно еще, убеждая открыть в Краесветске детдом.
А на первом занятии по военному делу Ступинский толковал им, старшим воспитанникам детского дома:
— Столетия множество людей боролись и борются за то, чтобы все жили счастливо, были равны, чтоб не было богатых и бедных и чтоб все были сыты, радостны, не отнимали бы друг у друга хлеб, не убивали бы один другого из-за чьих-то прихотей. Но видите ли, какие пироги, ребята: многие борются за счастье всех людей, но у них есть противники, которые хотят счастья только для себя. И с ними приходится бороться. Боролись мы. Может быть, и вам придется. Наверное, придется. Живете вот вы здесь все вместе, в этом детском доме. Никто вас не учил и не призывал нападать и убивать. И надеюсь, никогда учить этому не будет. Но вот допустите мысленно такую крайность — фашисты нападут на наш город, примутся жечь его, рушить, придут в ваш дом убивать малышей, вашу добрейшую тетю Улю, девочек, Валериана Ивановича. Вы заступитесь за них?
— А как же?
— Да мы… Да мы горло вырвем!..
— Вот видите, какая четкая программа!.. Горло вырвем… — невесело улыбнулся Ступинский.
Многое запомнилось. Все запомнилось: и худое и хорошее. Память, стало быть, не умеет разделять жизнь на первый и второй сорт, как бракеры делят пиловочник на бирже. Память все складывает в одну кучу, и сам уж разбирайся потом, что брать с собою, а что и забыть бы надо.
Вот забыть бы о деньгах, что лежат в крысиной норе. Забыть — об Аркашке с Наташкой, о милиции. Да разве сумеешь?
Ветер
Значит, вот-вот загуляет по Заполярью весна. Птицы всегда чудятся к теплу. А пока восстают вокруг и оживают невнятные шумы и звуки. И пока еще самое чуткое, переполненное предчувствиями человеческое сердце, только оно может уловить, как потягивается, расправляется просыпающаяся земля.
На тропе послышались шаркающие, грузные шаги. И вешние шумы замолкли, как мыши замолкают в подполье, если скрипнут ночные половицы. Раздался глухой, в перчатку, кашель, и Толя догадался — Валериан Иванович возвращается из города или с прогулки своей одинокой, вечерней, которую он усмешливо называет непонятным словом «моцион».
— Анатолий! — споткнулся у крыльца Валериан Иванович. — Ты чего здесь один, на ветру? Куришь?
— Нет, не курю. Думаю, Валериан Иванович.
— Думаешь? О чем же?
Толя ответил не сразу, и Валериан Иванович замялся, полагая, что некстати сунулся со своим вопросом.
— Да и сам не знаю. Обо всем, Валериан Иванович. Вот смотрю на город и думаю, — выдохнул Толя. Переступил, помялся и чуть слышно продолжал: Книжек я начитался разных, и оттого, верно, ерунда у меня разная в голове. — Он помолчал, облокотился о перила, опять посмотрел на огни, на город. — У ребят вон все просто. А меня все куда-то тянет, все чего-то хочется. А чего — и сам не знаю.
— У всех наступает это, Анатолий. Только у одних раньше, у других позже.
— Что наступает?
— Кончаются игры, и наступает жизнь.
— Как это?
Валериан Иванович нахмурился, чувствуя, что слова у него какие-то слишком уж «воспитательные», что не так бы нужно сейчас говорить с парнишкой. Однако не находились они, эти слова, которыми можно было бы снять налет той отчужденности, что возникла между ними после того еще давнишнего разговора.
— Жизнь наступает с той поры, когда человек начинает задумываться над поступками и отвечать за них, — все так же назидательно, по-учительски кругло высказал свою мысль Валериан Иванович и от досады сморщился.
Они помолчали.
За логом успокоился, уснул город. Огней в нем почти не осталось. Темнота уменьшила пустырь, отделяющий детдом от города. Не видно было Волчьего лога, тропы. Казалось, протяни руку — и дотронешься до огонька крайнего дома и накроешь его ладонью.
Все шевелились, почесывались друг о дружку ивняки за сараем. Утомленно выдохнула пар теплостанция на бирже, и большое белое облако вспухло в высоком небе над темными домами, над трубой, что дымила из кочегарки дяди Ибрагима. «Ночь была темная, кобыла черная, едешь, едешь, да и пощупаешь уж не черт ли везет?» — почему-то всплыла в памяти Толи прибаутка, неизвестно где и когда услышанная. «Ночь была темная…»