Крематор
Шрифт:
Итак, гестапо арестовало прямо в крематории Заица, Берана и директора Сернеца. Мили и Зина, прихватив с собой букет белых лилий, уехали на Троицу к любимой тетушке в Слатиняны, а пан Копферкингель со дня на день ожидал известия о своем повышении.
— Небесная моя, — обратился Копферкингель к Лакме, когда они сидели вдвоем в их замечательной столовой, — дети уехали к тете в Слатиняны, они решили навестить эту добрую женщину, которая вполне достойна называться святой, и мы с тобой остались одни. В моем Храме смерти арестовали Заица, Берана и директора Сернеца. Я не знаю за что, наверное, за их враждебное отношение к рейху, немецкому народу и человечеству. Что с тобой? — улыбнулся он Лакме, которая очень испугалась. — Неужели тебя страшит арест Заица, Берана и директора? Успокойся, с ними ничего не случится, они в полной безопасности, их просто переведут на другую работу. — Помолчав, он продолжил: — Скорее всего,
Под вечер, когда ужин был уже готов, пан Копферкингель заставил Лакме надеть темное шелковое праздничное платье с белым кружевным воротничком. Когда она оделась, муж проводил ее в столовую, усадил за стол, принес из кухни бутерброды, миндаль, кофе и чай, включил радио и тоже подсел к столу.
— Слышишь, небесная моя? — нежно улыбнулся он. — Это хор из «Лючии ди Ламмер-мур» Доницетти. Странно. Такая, можно сказать, идеальная похоронная музыка, а у нас ее почему-то исполняют очень редко. Ведь когда кто-нибудь заказывает «Лючию», то похороны получаются просто замечательные. Но пани Струнной играли «Неоконченную», барышне Чарской — «Ларго» Дворжака, а барышне Вомачковой — «Песнь о последней розе» Фридриха фон Флотова. Обидно, что музыку чаще всего выбирает не сам усопший, а его родственники, которые исходят из собственных вкусов. Они ни за что не закажут то, что нравилось умершим, нет, они остановятся на том, что любят сами!
И он добавил:
— Это ария Лючии из третьего действия. Ее исполняет одна знаменитая итальянка.
Горка бутербродов потихоньку таяла, а радио все играло и играло, и пан Копферкингель сказал:
— У нас с тобой, чистейшая, вся жизнь впереди. Нам, заоблачная моя, открыт весь мир. Нам открыто даже небо, — он взглянул на потолок, как бы желая отыскать на нем звезды, — небо, которое за эти девятнадцать лет не омрачило ни единое облачко, небо, которое простирается иногда и над моим Храмом смерти — тогда, когда там никого не сжигают. Жаль только, что в нашей ванной у вентилятора оторвался шнур, надо завтра же все исправить. Я временно привязал там веревку с петлей на конце, чтобы вентилятором можно было пользоваться. Зато штора вон там, в углу, — он указал на окно, — о которой говорил в Сочельник Вилли, больше не обрывается. Как же они прекрасно поют! — Копферкингель кивнул на радиоприемник. — Абсолютно правы те, кто жалеет людей, не любящих музыку, — они умирают, не познав красоты… но где же наша Розана?
После ужина Копферкингель поцеловал свою небесную и предложил ей:
— Пойдем в ванную, Лакме, прежде чем раздеться, надо там все приготовить.
И он взял стул, и они пошли, а кошка внимательно наблюдала за ними.
— Здесь жарко, — сказал Копферкингель и подставил под вентилятор стул, — кажется, я переборщил с отоплением. Открой-ка вентилятор, дорогая.
Когда Лакме встала на стул, пан Копферкингель погладил ее лодыжку, набросил петлю ей на шею и пробормотал, ласково улыбаясь:
— А что, если я повешу тебя, дорогая?
Она улыбнулась мужу, очевидно, не расслышав его слов, а он резко ударил ногой по стулу — и все было кончено.
Натянув в передней пальто, Копферкингель отправился в немецкую уголовную полицию и продиктовал там для протокола:
— Ее толкнуло на это отчаяние. Она была еврейкой и не смогла жить со мной под одной крышей. Возможно, она догадывалась о том, что я собираюсь развестись с ней, потому что этот брак был несовместим с моей честью истинного арийца. И добавил про себя: «Я жалел тебя, дорогая, очень жалел. Ты стала грустной, понурой, и это вполне понятно, но я — немец, и мне пришлось принести тебя в жертву. Я спас тебя от мук, дорогая моя, а они наверняка предстояли тебе. Сколько страданий, небесная, принесла бы нам в новом, счастливом и справедливом мире эта твоя еврейская кровь…»
Лакме была кремирована в Слатинянах… а пан Карл Копферкингель получил пост директора пражского крематория. Он отправил на пенсию пана Врану, у которого было что-то с печенью. «Привратник уже старый, — решил Копферкингель, — он пришел сюда за двадцать лет до моего появления в крематории, пускай отдыхает; пани Подзимкову, уборщицу, я уволил, потому что она побаивалась Храма смерти, но я избавлю ее от страха…» — а вот пана Дворжака он оставил. «Вы знаете, пан Дворжак, — сказал он ему, — мне нравится, что вы не курите и не пьете. что вы такой же трезвенник, как и я.» А еще он оставил пана Пеликана и пана Фенека. «Надо спасти его, — думал он иногда в своем директорском кабинете, — он ведь едва держится на ногах». Когда Копферкингель проходил мимо привратницкой, пан Фенек начинал всхлипывать и быстро залезал к себе в будку… как собака.
Да, для детей поступок их матери оказался потрясением, однако жизнь учит нас смиренно переносить ее удары.
— Нынче, дражайшие мои, — сказал Копферкингель своим солнышкам, стоя с газетой в руках посреди столовой, — нынче жизнь — это борьба, мы с вами живем в великое революционное время и обязаны мужественно переносить все испытания. Милостивая природа освободила нашу незабвенную от оков земного мира и вновь обратила ее во прах; ей открылся космос, и я не исключаю, что у вашей матери теперь иная телесная оболочка — ведь кремация заметно убыстряет процесс. Она была хорошей, доброй женщиной, — добавил пан Копферкингель, — верной, тихой, скромной, ей уже просиял вечный свет, и она навсегда обрела покой. — И Карл Копферкингель раскрыл газету. — В человеческой жизни все очень зыбко, — продолжал он. — Будущее неопределенно, и люди зачастую страшатся его. Определенна и неотвратима одна только смерть. Впрочем, есть еще кое-что: тот новый, счастливый строй, который будет вот-вот установлен в Европе. Итак, новая, цветущая Европа фюрера и — смерть, вот что ожидает человечество… В сегодняшней газете, — он зашуршал газетным листом, — напечатано одно красивое стихотворение, мне даже кажется, что оно было написано в память моей драгоценной Лакме. Я сейчас прочту вам первую строчку: «Сумерки, день спешит обручиться с вечером.»
Потом он отложил газету в сторону, извлек из шкафа книгу о Тибете и вновь обратился к детям:
— Теперь, нежные мои, когда мы с вами лишились матери, я обязан заботиться о вас еще усерднее, чем прежде. Зинушка, — он улыбнулся дочери и опустил глаза на книгу о Тибете, которую по-прежнему сжимал в руке, — ты красива, как твоя мать, ты дружишь с паном Милой, но после каникул тебе придется перейти в немецкую школу. И тебе, Мили, тоже. — Он посмотрел на мальчика долгим испытующим взглядом, а потом опять перевел глаза на книгу о Тибете и слегка наморщил лоб, этот мальчик с тонкой, нежной душой все больше и больше беспокоил его. «Он никогда не походил на меня, — думал он, уставившись на желтую коленкоровую обложку, — никогда. да еще эта подозрительная склонность к бродяжничеству. Как бы он опять не заблудился где-нибудь в ночи и мне не пришлось бы разыскивать его с полицией, как тогда в Сухдоле. А его приятель боксер вместо того, чтобы закалять и укреплять дух Мили, только портит его и сбивает с истинного пути. Не превратиться бы ему в Войту Прахаржа из нашего дома!»
А однажды.
Дело было в казино. Копферкингель в присутствии белокурой красавицы Марии, которая напоминала ангела и кинозвезду одновременно и которую он называл Марлен, беседовал о своем сыне с Вилли Рейнке.
— Мили все больше беспокоит меня, — вздохнул он, окинув взором роскошные ковры, картины и хрустальные люстры, — по-моему, он становится слишком мягкотелым и изнеженным, он никогда не походил на меня, а уж эта его подозрительная склонность к бродяжничеству. Боюсь, что ему опять придет фантазия ночевать в стогу сена у Сухдола. Бокс, на котором мы с тобой тогда были, — он посмотрел на стол, где стояли рюмки с коньяком, — к сожалению, не пошел ему впрок. Боксировать он не станет ни в коем случае — хотя это и могло бы ему когда-нибудь пригодиться, ты сам так говорил. Но зато он познакомился с подручным мясника. Этот малый портит Мили и сбивает его с истинного пути вместо того, чтобы закалять и укреплять немецкий дух, который я старался привить ему. Я очень огорчен, потому что с ним может случиться то же, — он опять посмотрел на рюмки с коньяком, — что случилось с Войтиком Прахаржом из нашего дома.
— Его мать была наполовину еврейка, — сказал Вилли, взглянув на белокурую Марлен, прильнувшую к плечу пана Копферкингеля, — и это дает себя знать в сыне. Миливой — метис второй степени. Согласно имперскому закону от 14 ноября 1935 года, параграф второй, он является метисом второй степени, так называемым «евреем на четверть». Это закон, — сказал он, продолжая глядеть на Марлен, — а законы существуют для того, чтобы служить людям, и мы должны уважать их. Боюсь, Карл, что его не примут ни в нашу гимназию, ни в гитлерюгенд. Ты и впрямь не хочешь коньяку? — Он потянулся было к рюмкам на столе, но пан Копферкингель покачал головой и отодвинул одну из них в сторону.