Кремлевские жены
Шрифт:
Приятельница Ахматовой в десятых годах.
Спасительница Цветаевой в двадцатых, когда та бедствовала в Европе.
Возлюбленная Зиновия Пешкова — международного авантюриста и французского генерала, старшего брата Якова Свердлова и приемного сына Максима Горького.
Муза поэта Осипа Мандельштама.
Вдова бывшего управделами Временного правительства Александра Гальперна.
Добрая, злая, все на свете понимающая, замечательная читательница.
Женщина без ярко выраженных политических пристрастий, если не считать таковым
Мария Игнатьевна Закревская-Борейшо-Бенкендорф-Будберг, дочь украинского помещика, родом из Лозовского уезда, где родился и мой отец, а значит, мы с нею в некотором роде землячки.
Возлюбленная английского дипломата-разведчика Брюса Локкарта.
Вдова графа Бенкендорфа.
Официальная жена барона Будберга.
Секретарь и близкая подруга Максима Горького.
Гражданская жена Герберта Уэллса.
Переводчица русской и советской литературы на европейские языки.
Железная женщина — по определению одних, Мата Хари — по подозрениям других.
Анна Самойловна Калина, дочь богатого московского купца.
Гимназическая подруга Анастасии Цветаевой.
Адресат стихотворения Марины Цветаевой «Эльфочка» из первой книги поэтессы «Вечерний альбом».
Недолгая муза художника Оскара Кокошки.
Компаньонка Саломеи.
Не знаю, как мы за столом пришли к теме революции и большевиков, помню лишь, Анна Самойловна, мило надув сморщенные губки, высказалась:
— Пока большевики в Кремле, моей ноги в родной Москве не будет. Ничего не хочу иметь общего с вашей революцией.
Мне это высказывание не понравилось. Явилась я из СССР, жена аккредитованного в Лондоне советского журналиста-международника, но, подобно Саломее, четких политических взглядов не имела. То обстоятельство, что к 1974 году была я в своей стране автором нескольких поэтических книг лирического характера, помогало оставаться собой и не прилепляться к литературно-политическим компаниям. Хотя это трудное одиночество.
Живя в Лондоне с 1973 года, стала я замечать за собой черты псевдопатриотизма. Мне, например, категорически не нравилось, когда кто-то ругал мою страну. Пусть он и совершенно прав. Это чувство знакомо многим. Еще Александр Сергеевич Пушкин говорил, что порой ненавидит отечество, но ему неприятно, если иностранец разделяет с ним это чувство.
А тут сидели далеко не иностранки. Стараясь быть вежливой, я сказала:
— Позвольте, почему революция моя? У вас по поводу революции ко мне не может быть никаких претензий. Ваше поколение сделало ее. Ваше. Это у меня могут быть к вам претензии, но не у вас ко мне.
Что началось! Все три — такие разные — набросились на меня:
— Революция была необходима!
— Самодержавие прогнило насквозь!
— Дальше терпеть весь тот ужас было нельзя!
— Царь погряз в бессилии. О царице лучше не говорить: психоз и
— Конечно, кровавая расправа с Романовыми не имеет оправдания, но это уже другой вопрос.
— Царизм довел Россию до революции — в феврале совершилось то, что должно было совершиться. Большевистской революции никто не ожидал — она была не нужна!
— Почему же ваше Временное правительство не удержало власти в своих руках? — спросила я Саломею Николаевну, как будто все от нее зависело. А она-то и за своего Гальперна, причастного к этому правительству, вышла только в эмиграции, не от хорошей жизни.
— Да, — ответила она, — Временное правительство никуда не годилось. Я всегда это говорила. Мой покойный муж, Александр Яковлевич Гальперн, тогда даже не жених, а один из поклонников, сидел внутри этого правительства и каждый день писал мне письма в Крым, где я проводила лето с дочкой от первого мужа и няней. Рассказывал ужасы про беспорядки на улицах. Не советовал пока возвращаться в Петербург. Просил переждать. Пугал голодом. Что вы думаете? К середине осени его письма стали более спокойными.
У меня есть исторический документ о несостоятельности Временного правительства: письмо Александра Яковлевича от двадцать четвертого октября тысяча девятьсот семнадцатого года — заметьте, канун Октябрьской революции…
Саломея Николаевна выходит из своей кухни-столовой, где мы обедаем, и недолго отсутствует.
Желтое от времени письмо разворачивает бережно. На бумаге царские водяные знаки — двуглавый орел. Она опускает личные подробности и читает главное:
— «Совершенно уверенно сообщаю Вам, дорогая, что теперь можно ехать. Жизнь, слава богу, налаживается. Вчера появился пышный белый хлеб, как раньше. Вам голодать не придется. Жду с нетерпеньем. Буду встречать…»
Она показывает мне эти строки, и я прочитываю их. Написаны четким, аккуратным почерком, почти без наклона.
— Вот, — указует перстом Саломея, — вечером этого дня, двадцать четвертого октября, мой Гальперн уже сидел в тюрьме у большевиков. Чудом вышел. Так, спрашиваю я вас, куда годится правительство, которое под своим носом ничего не видит? Потом, в Париже, выйдя замуж за Гальперна, я часто спорила с ним — у нас были совершенно разные подходы к жизни, но это нам не мешало — и всегда говорила: «Так вашему правительству и надо. Получили по заслугам».
— Значит, царь был плох? Временное правительство плохо? И большевики плохие? — спрашиваю я.
— Плохие. Они, конечно, многое сразу же сделали разумно своими декретами. Народ на свою сторону взяли. Правильно повели себя. Но слишком круто. Слишком. Так нельзя.
— Они еще за это поплатятся, — ввернула непримиримая Анна Самойловна.
— Они не могли иначе. Такая шла рубка… — неуверенно сказала баронесса Будберг, у которой за плечами было слишком хорошее знакомство с большевиками и с Чрезвычайкой, когда ее взяли чекисты вместе с Локкартом.