Крепость
Шрифт:
Она устояла, несладко ей было выдерживать молчаливый укор, написанный на мальцовском лице. Как-то даже и призналась, что не права, и вдруг разревелась взахлеб, по-детски. И сразу всё стало легко и хорошо. Тогда-то, наверное месяца три назад, и сделали этого ребенка. Этого! И три месяца молчала? Не рассказала, еще и затаила зло на него. Она всегда хотела ребенка, страстно, и добилась своего, а его бросила, легко, как пустышку. Тряпку! Но ведь при Лисицыной не играла, глаза горели. Глаза… «Только о себе…» Он думает о себе? Она больна, больна, те неудавшиеся роды сломали ей психику, окончательно сломали. Только о себе он думает? Полжизни на гречневой каше! Но теперь, как же теперь? Калюжный станет фактическим руководителем раскопов? Бездарный, умеющий только сметы составлять, забивший на археологию, в жизни не прочитавший ни одной летописи, прораб! А он? Ненужный? Один против всех. Ведь и Нина подписала себе приговор: станет помощницей прораба. А вдруг всё еще хуже: свалит его потихоньку, она с амбициями, но знаний и общей культуры у нее нет. Неужели ей не страшно?
Все ушли, молча, не простившись. Ну, наорал, такое случалось, но ушли!
Слова путались в голове, опять стало тяжело дышать. Он ощутил себя песчинкой перед огромным, раскинувшимся миром, и бороться с этим миром было бессмысленно. Нина это понимала, а он прикрывался словами изверга только потому, что они, видите ли, соответствовали его нравственным установкам. Это же просто лень, гордыня, в которых на самом пике ссоры упрекала его Нина. Но это было давно, после ее неудачных родов. Когда он запил, из-за каких-то глупых слов тещи, вечно встревавшей в их отношения. Теща всю жизнь проработала мотальщицей на швейном комбинате и уважала только одно – деньги. Науку она презирала, как Маничкин, так Мальцов спьяну ей и врезал. У-у, теща зашлась в крике, но он просто отрубил телефон. Нина, казалось, встала на его сторону, поняла. Чувство, не покидавшее ее окончательно, тогда их опять спаяло. Или одиночество и страх погибнуть без него толкнули тогда ее в его объятья? Нет, нет, вспоминая то время, он гнал от себя поганые мелкие мыслишки, нет, она его любила, в то время еще любила.
Нашла в себе силы, занялась им, вытащила с самой кромки дна, ставила капельницы, гладила по голове. Ох, как же было это ему нужно, как же сладко было лежать в безделье, этаким сраженным королем, лежать под тяжелым одеялом и впитывать тепло ее ладони, щекотно путешествующей по затылку, по макушке, по краю уха, по бровям, по крыльям носа, по небритой щеке… Как Христос босыми пятками по душе пробежал, говаривал в таких случаях дед. И шепот, волшебный, обнадеживающий, втекающий в ухо, вмиг отогрел сердце так, что не стало мочи терпеть, и стыд, весь стыд сразу вырвался наружу горячими каплями из глаз, сознательно залитых водкой, запрятанный глубоко, в потайных закромах сердца стыд хлынул безудержными словами прощения. Тепло слов растопило лед. Они снова любили друг друга и так много дней засыпали единым существом.
А сегодня там, на кухне, он ощутил вселенский холод, словно Нина была где-то далеко, как звезда из другой галактики, отрешенная, отстоящая на миллиарды световых лет. Ее презрение, нескрываемая ненависть прожгли его не испытанным до сих пор адским холодом. Холод сковал и отключил разум, который начал было через злость, через ощущение обиды, через любовь к себе врачевать страшный, неожиданный удар. Холод впился в каждую косточку, втек в каждую мышцу тела, обложил сердце ледяной коркой.
Он поднимался в гору по задеревской стороне города. Часть надпойменной террасы, распахнутой всем ветрам, отсекал ручей Здоровец, с напольной стороны вздымался крутой десятиметровый вал. Треугольный мыс над рекой, поросший бурьяном и кустами сирени, и был древним городищем. Он шел слепо, испуганно ощупывая подошвой земляную дорожку, припечатывал поверхность подошвой, шаркая, – дряхлый пенс, выброшенный на свалку старик. Сквозь стесанные кроссовки острые камешки впивались в ступни, Мальцов не понимал, откуда взялась эта странная колкая боль, морщил лицо и еще сильнее втирал подошвы в гравий, боясь заскользить, скатиться в овраг, сдохнуть там неприметно, как старый кот, чье время приспело. Сколько раз поднимался он здесь на свои раскопы, знал каждую лужу, каждую выбоину, а теперь вот шел как по незнакомой планете.
С городища дохнуло холодным ветром, Мальцов инстинктивно опустил голову. Из левого глаза сорвалась слезинка, Мальцов всегда плакал на ветру. Приложил рукав куртки к глазу. В школе мальчишек, промокавших глаза платком, высмеивали. С тех пор он невзлюбил платки, теперь признавал только бумажные, но их в кармане не оказалось. Платки, как и еду, покупала Нина. И готовила она, хотя Мальцов мог бы и сам, за годы археологических разведок научился. Но он любил, когда она накрывала на стол. Так было правильно и, что скрывать, удобно.
И вот, вышел на городище. Увидел заросшие сорняками ямы выработанных раскопов, спиленные черные пни – остатки послевоенных лип, посаженных, когда здесь недолго существовал городской парк. Присел на пень. Прижал колени к груди, недоверчиво сложенные крестом руки почти въелись в грудь, посмотрел на пальцы – пальцы мелко дрожали. Упрятал их, зарыл в подмышки. Волосы прилипли ко лбу. Ветер тут всегда дул сильный и холодный, но он ощущал лишь внутренний холод, сгорбился, сник совсем. Мир вокруг дрожал, воздух дрожал, пальцы дрожали, мелко дрожали колени. Галки сидели на проводах чуть покачиваясь, ветер раздувал перья на шеях. Нахохлившиеся черные птицы с серыми шапками голов походили на отряд инквизиторов в кружевных воротниках, пронзительными меленькими глазами следивших за ним, грешником, возведенным на эшафот. Ветер взметал на дорожке пыль, пыль закручивалась в смерчики, взмывала в небеса и просыпалась на голову, на плечи, как зола, которой чернят разбойника перед казнью.
Он замер, лицо вытянулось, казалось, небеса сейчас обрушатся, погребут его здесь, в культурном слое, для будущих археологов. Для Калюжного, вдруг резанула злая, завистливая мысль, для Калюжного, которому теперь достанутся его раскопы.
Жалкий, отчаявшийся, никому не нужный алкоголик, замерший, как кролик в свете фар, невидящими глазами уставившийся в спутанную, неухоженную траву, под которой лежал его древний город, поделенный и проданный за два миллиона рублей… В мозгу словно открылся какой-то маленький краник, бессилие, парализовавшее его, было вызвано не страхом – нет, наоборот, он уже ничего не боялся. Где-то там, под черепной коробкой, молекулы нейромедиатора, регулирующего стресс, сковали его, превратили в ничего не чувствующую сосульку.
Он смотрел на город, раскинувшийся вдали за рекой, на маяки колоколен, сохранившихся, не порушенных большевиками, на реку, темную, свивающуюся в узлы в водоворотах, на серебристые струйки воды, одолевающие каменистую отмель чуть ниже моста, на далекие облака, густые, как холодная вода, темные и грозные, нависшие перстом судьбы, против которой был он бессилен. Остывающая кровь медленно билась в виске, рождая боль, которой он был даже рад, боль глушила все звуки жизни вокруг. И только гулко свистел в ушах ветер и студил помертвевшее, кривое лицо.
13
Мальцов давно осознал, что отстал от мира, ставшего глобальным благодаря паутине, плотно опутавшей, связавшей человечество надежно и бесповоротно. Монголы принесли на Русь систему китайской почты, наладили ямскую гоньбу, сделали доступными поклонные поездки князей в неведомый Каракорум за ярлыком на княжение на обязательные сборы монгольской знати – курултаи. На этих грандиозных празднествах оглашались законы и новые постановления, утверждались права на владение землями, которые, под страхом смерти, никто во всей огромной империи не имел права нарушить до следующего курултая. Дороги и ямская гоньба совершили в тринадцатом веке пространственно-временную революцию, после которой до паровоза и открытия братьев Райт мало что изменилось на планете для путешественников. До появления комфортабельного пульмановского вагона человек ощущал пространство и время на собственной шкуре, расстояния мерили весомыми отрезками жизни, и требовали они невероятных усилий; одна борьба с буранами и беспутицей чего стоила. Природа вставала на пути человека, как выросший из самшитового гребня лес перед ведьмой, а бесконечная дорога, хоть и протянувшаяся по земле, а не по традиционной до того воде или санному зимнику, побеждалась творимой под нос молитвой и громким мугамным пением Востока, пришедшим к нам из обетных богомолий в далекий и прекрасный Иерусалим.
Монголы, сыны голых степей, читавшие направления набегов по звездам Великого Синего Неба (как вчера еще, до изобретения GPS, мы различали стороны света по компасу), привнесли в наши ямщицкие песни еще большую тягучесть, визжащие повторы-восклицания в конце куплета и беспросветную грусть. Да и нечему было особо радоваться. Над каждым смертным нависло свинцовое, как осеннее небо, бремя дополнительной повинности, забирающее излишки, уводящее из стойл мычащий и блеющий приплод, сгребающее подчистую всё сделанное умелыми руками ремесленника и отправляющее добро в бесконечных караванах скрипящих арб с высоченными колесами в дальнюю даль Заитилья. Там деловитые чиновники удела Джучи тщательно сортировали и описывали дань, откладывая для властителя что подороже, а остатки меняли на рынке Сарай-Бату на звонкую монету, навешивали на сыромятные мешки бирку с тамгой, и это ставшее звонким и веселым людское несчастье уверенно кочевало дальше сквозь монгольские степи под приглядом отряда узкоглазых воинов, вооруженных кривыми саблями. Сабли подпрыгивали и выбивали чечетку на левых ляжках, словно им, саблям, не терпелось опробовать многочасовую заточку на шиферном оселке, отведав человеческого мяса и крови. С правого бока терлись о лошадиную шерсть, напитываясь горячим конским потом, емкие сумы с отчетами, деловой перепиской, секретными сведениями, в которых заключалась жизнь и смерть людская, что стоили недорого во все времена. Маленькие и неприхотливые, как и их всадники, степные лошадки шли экономной, но ходкой рысью, грызли удила, исходили желтой горячей слюной, проедающей в заснеженной дороге черные извилистые норы. Отряд из десяти степняков запросто подчинял город, перед ними распахивали ворота, зная, что одно неверное слово, один недобрый взгляд немедленно будут наказаны: сабля взмывала в стылый воздух, синий металл со свистом рассекал его и падал на череп провинившегося, разрубая от темени до трахеи. Данники гнули спины, мели меховыми шапками снег перед ногами лошадей, давили в груди вскипающую злобу, шептали беззвучно то ли молитвы, то ли заклятия, учась отнюдь не ангельскому терпению. Подобно волкам, сопровождавшим в степи отряд монгольских всадников, они ждали удобного случая, чтобы наскочить и погрызть всех без разбору, но случай никак не подворачивался, и они всё терпели, терпели, терпели, а злость и голод только прибавляли сил. Вечером, когда на небо начинала взбираться луна и ветер стихал, погружая мир в безмолвное спокойствие, когда в сенях на ведрах застывала ломкая корочка льда, – при свете трескучей лучины хозяин вставал на колени перед ликами заступников, отбивал истовые поклоны, прося у мучеников их веры, их терпения. Затем замирал, пригнув подбородок к груди. Боясь потревожить храпящих извергов, вспоминал пограбленное хозяйство, пересчитывал в уме скот, приготовленный на угон, особо жалея любимую дочкину козочку, которой на дочкиных же глазах одним ударом ножа порвали яремную вену, бросили истекающую кровью тушку на соломе в хлеву, приказав поскорее подать на стол. А после хлебали густое варево, и сопели, и чавкали, стягивая губами с костей молодое мясо, высасывали из разбитых костей жирный мозг и бросали обглоданные остатки собакам, что всегда предательски увивались за теми, у кого найдется чего пожрать. Наевшись досыта, алчные баскаки валились на полати, где потеплей, поближе к раскаленной печи, а утром, выйдя во двор, орошали его поганой мочой, оставляя после себя дымящийся желтый снег и прохудившиеся закрома, с которыми предстояло продержаться до нового урожая. Молившийся на сон грядущий поднимал выцветшие от горя и лютых ветров глаза горе, и с губ его срывался неудержимый долгий стон, сродни волчьему вою, разлетающемуся по степи у затухающих костров отряда. Знакомый каждому монголу с детства, он радовал их, как радовала когда-то колыбельная старухи в юрте, погружая в еще более крепкий сон, дарующий силы для следующего дневного перегона.