Критические статьи, очерки, письма
Шрифт:
Он слишком часто довольствуется чувством радостной веселости: в глазах историка это веселость афинян, в глазах поэта — олимпийцев.
Часто такая веселость бывает ошибкой. Иногда это и сила.
Она приходит на помощь разуму.
Нам, философам, нельзя не принять к сведению, что сейчас, когда прячущаяся в кулисах война готова снова выйти на сцену, Париж высмеивает войну. Грубый голос войны вызывает у него смех. Прекрасное начало. То — смех предместий, но ведь предместья Парижа — это и есть Париж. Теперь, когда капральский дух перестал быть французской доблестью и стал доблестью тевтонской, Париж ничего не имеет против того, чтобы посмеяться над ним. Это здоровый смех. Мы увидим, к чему он приведет. В «Крохах истории», живой и сильной книге, можно прочитать следующее: «Однажды Генрих VIII разлюбил свою жену; отсюда — новая религия». Точно так же можно будет сказать когда-нибудь: «Однажды Париж разлюбил солдата; отсюда — исцеление».
Дух
«Освистать это!» — говорит Париж. И вынимает из кармана ключ. Ключ Бастилии.
Париж в свое время окунули в здравый смысл, тот Стикс, через который не могут переправиться тени прошлого. Поэтому Париж и неуязвим.
Как и всякая толпа, он увлекается. Но потом, перед самым апофеозом, среди звуков благодарственных молитв, кантат и фанфар, на него вдруг нападает смех.
И это грозит испортить апофеоз.
Прусский король велик. На монетах у него лавровый венок, на голове — тоже. Это почти Цезарь. Еще немного — и он станет императором Германии. А Париж возьмет и усмехнется. Это ужасно.
Что тут поделаешь?
Нет спору, мундиры прусского короля прекрасны; но вам не заставить Париж любоваться галунами иностранца.
Мало ли есть вещей, которые могли бы быть или хотели бы осуществиться; но смех Парижа препятствует этому.
Устои прошлых дней, укрытые за зубчатыми стенами и вооруженные, — право престолонаследия, божья милость, вековые привилегии и т. п. — пали перед этой «гримасой смеха», как называет ее Жозеф де Местр.
Тирания — Иерихон, чьи башни рушатся от звуков этого смеха.
Земные владыки, на которых обрушивала свои проклятья черная месса, низвергались какой-нибудь песенкой, распеваемой в предместье. Отлучение от церкви было способом уничтожить человека, высмеять его в уличных куплетах — другой, не менее страшный способ.
Веселость Парижа действенна, ибо, исходя из самого сердца народа, она уходит корнями в трагические глубины.
Отныне, как уже было сказано, urbi et orbi [213] относится к Парижу. Таинственное перемещение духовной власти.
213
городу и всему миру (лат.)
На смену балкону Квиринала приходит тот ящик с отделениями, который называется типографской кассой. Из этих ячеек вылетают пчелы, двадцать пять крылатых букв алфавита. Приведем одну лишь деталь: только за 1864 год Франция экспортировала книг на восемнадцать миллионов двести тридцать тысяч франков. Семь восьмых этих книг издает Париж.
Ключи апостола Петра — обескураживающий намек на то, что двери рая чаще заперты, чем открыты, — заменены неумолчным призывом к добру, который обращают к народам великие души, и если у собора святого Петра в Риме более грандиозный купол, то Пантеон воплощает более возвышенную мысль. Пантеон, где покоятся великие люди и творившие добро герои, возносит над городом свое сияние, лучистое сияние усыпальницы-звезды.
Дополняет Париж и венчает его то, что это город литературы.
Очаг разума не может не быть и очагом искусства. Париж излучает свет в двух направлениях: с одной стороны на реальную жизнь, с другой — на жизнь идеальную. Почему этот город влюблен в прекрасное? Потому, что он влюблен в истинное. И вот здесь-то появляется во всей своей несостоятельности то детски наивное разделение на форму и содержание, которое в течение тридцати лет питало собой ложную школу критики. В совершенном искусстве содержание и форма, мысль и образ тождественны. Истина — это белый свет; преломляясь сквозь удивительную среду, имя которой — поэт, она, продолжая быть светом, становится цветом. Сила гения в том, что он — подобие призмы. Истина, продолжая быть реальностью, превращается в воображение. Высокая поэзия — это солнечный спектр человеческого разума.
Париж — это не обычный город, это некое правительство. «…Кто б ни был ты, вот твой хозяин…» Ручаюсь, вы не станете носить другой шляпы, кроме парижской. Бант той женщины, что проходит мимо вас, повелевает. То, как этот бант завязан, — закон для всех стран. Мальчишка с Блэкфрайерса подражает парижскому гамену с улицы Гренета. По сей день идеалом мадридской манолы остается парижская гризетка. Кайе, белый, человек побывавший в Тимбукту, уверяет, что он видел на хижине одного негра в Багамедри надпись: «По парижскому образцу». У Парижа бывают свои капризы, своя безвкусица, свои обманы зрения; однажды он поставил Лафона выше Тальма, а Веллингтона выше Наполеона. И когда он заблуждается — тем хуже для здравого смысла во всем мире. Компас сошел с ума. Несколько мгновений прогресс пробирается ощупью.
Власть, идущая в одном направлении, общественное мнение — в другом; невежественное правительство — над просвещенным народом; это встречается, и даже в Париже. Париж относится к этому как к дождю: назавтра он сушится на солнце.
В Париже находится кузница славы. Париж — отправная точка успеха. Кто не танцевал, не пел, не проповедовал и не говорил перед Парижем, тот не танцевал, не пел, не проповедовал и не говорил вообще; Париж дает пальму первенства, и он же придирчиво оспаривает ее. Этот город, раздающий славу, подчас бывает скуп. Его суду подлежат таланты, умы, гении, но Париж зачастую и подолгу не признает самых великих и упорствует в этом. Кто ждал признания дольше, чем Мольер? [214]
214
Покуда навсегда Мольера не сокрыла
Ценою долгих просьб добытая могила,
Творения его, столь славные сейчас,
Болтливые глупцы порочили не раз.
В одежде герцога, в наряде баронессы
Невежество и спесь шли на премьеру пьесы
И, понося шедевр насмешливой хулой,
В прекраснейших местах качали головой…
(Буало) (Прим. авт.). Перевод Ю. Корнеева.
Но, заметим кстати, пусть художник и поэт не слишком жаждут признания. Быть предметом жарких споров — это значит проходить через испытание. Полезно, чтобы споры о вас закончились еще при вашей жизни. Иначе непризнанье, которое минует вас, пока вы живы, вы изведаете позднее. Со смертью значение тех, кто не вызывал никаких споров, убывает, а значение тех, кого оспаривали, возрастает. Потомки всегда хотят сами пересмотреть все то, что было прославлено.
Париж — будем на этом настаивать — это своего рода правительство. У правительства этого нет ни судей, ни жандармов, ни солдат, ни послов; но оно всепроникающе, то есть всемогуще. Капля за каплей падает оно на человечество и долбит его. Париж существует и царит вне всего того, что официально признано; он — сверху и снизу авторитетов, он над ними и под ними. Его книги, газеты, театр, его промышленность, его искусство, наука, философия, его косность, являющаяся частью его науки, его моды, являющиеся частью его философии, его хорошие и дурные стороны, его добро и зло — все это будоражит народы и ведет их за собой. Вам легче остановить нашествие саранчи, чем нашествие мод, нравов, изящества, иронии, увлечений. Все это проникает повсюду и действует неотразимо. Все эти вещи, а это и есть Париж, подобны невидимым глазу грызунам. Они скрыто действуют во всех социальных и политических сооружениях, столь еще устойчивых и крепких на вид, подтачивают и подрывают их, щадя только фасад, остающийся неприкосновенным. Это брожение парижских идей, этот ужасающий dry-rot [215] как бы выедает сердцевину у этого здания — признанных авторитетов — и вкладывает туда нечто неведомое, позволяя ему простоять до того дня, когда оно рассыплется в прах. Эта тайная работа Парижа происходит даже в странах иерархических, как Великобритания, или в деспотических странах, как Россия. Реформа в Англии — результат нашего всеобщего голосования. И это хорошо. Настоящее, каким бы прочным оно ни казалось и каким бы высокомерным оно ни выглядело, поражено неизлечимым недугом — грядущим. Пробуждаясь, каждое утро человечество бежит смотреть на противоположную стену домов. Париж вывешивает здесь объявление об очередном зрелище, в ожидании того дня, когда он объявит о революции. Что мы увидим сегодня? Скриба. А завтра? Лафайета.
215
Сухая гниль древесины (англ.). Здесь в смысле: моральное разложение.
Когда Париж недоволен, он надевает маску. Какую маску? Маску для бал-маскарада. В часы, когда другие надели бы траур, он ставит в тупик наблюдателя. Вместо савана он надевает домино. Песни, бубенчики, маскарады, все жеманство вырождения, бесконечные увеселительные огни, причудливая музыка, упадок, преподнесенный так, что его и не узнать, цветы повсюду. Веселое превращение. Об этом стоит поразмыслить.
Некий ныне покойный генеральный прокурор, человек весьма благонамеренный, ужасно рассердился на Париж. Свое недовольство парижанами он излил в памфлетах против парижанок. Обвинительные заключения этого сановника, который, кажется, был членом Академии, простирались даже на дамские туалеты. Смерть застигла его преждевременно, ибо сей суровый официальный обвинитель, закончив свои злобные выпады против излишней ширины юбок, вероятно перешел бы ко второму вопросу — излишней растяжимости совести; и, исчерпав свой порыв благородного негодования против избытка драгоценностей на женщине, он стал бы нам говорить о впечатлении, которое на него производит избыток присяг, приносимых мужчиной.