Кролик успокоился
Шрифт:
На стекле появились редкие точечки дождя. Веки у него снова тяжелеют; внутри все заволакивается туманом, он ползет вверх, выше, выше — еще чуть-чуть и мозг поглотит. Когда впадаешь в сонное состояние, то, что называется внутренний мир, который при свете дня меньше самого мелкого зернышка, неимоверно разрастается и, подавляя всяческое твое сопротивление, прорывает скорлупу сознания. Как это, право, странно, неужто нет другого способа ощутить себя живым, кроме как есть и спать, гореть и замерзать? Вечный круговорот солнца и луны: день переходит в ночь, и наоборот — но все ж единым целым им не стать никогда.
Его зовут ужинать, голос доносится издалека, сквозь многие слои — обшивки,
— Гарри! Ужинать!
— Да иду же, иду! Господи! — отзывается он.
Кричала Дженис, но ужин готовила Пру: легкая, вкусная, полезная для здоровья пища. Кусочки какой-то белой рыбы, украшенные петрушкой и зеленым луком и приправленные перцем и лимоном, дымящаяся спаржа в прямоугольной латке для микроволновой печи и в большой деревянной чаше салат — наструганные соломкой сельдерей и морковь, финики и зеленый виноград. Салатница и посуда для микроволновки появились в хозяйстве уже после смерти старухи Спрингерши.
Все едят, но говорит за всех одна Дженис — отважно взяв инициативу в свои руки, она без умолку трещит о предстоящем зачете, о курсах, о своих соучениках, среди которых есть несколько женщин в годах, вроде нее, решивших попробовать себя на деловом поприще, а остальные — это молодые люди, которые «совсем как мы» в пятидесятые, до того раздавлены безденежьем, что уже и лапки кверху подняли, такие перестраховщики, всё боятся, как бы чего не вышло. Она рассказывает, что занятия ведет мистер Листер, и Джуди покатывается со смеху, повторяя на разные лады смешное имя, радуясь тому, как складно рифмуются «мистер» и «Листер».
— Не нужно смеяться, Джуди, у него лицо такое печальное! — говорит Дженис.
Джуди пускается в путаный рассказ о том, что выкинул сегодня в школе один мальчишка: он нечаянно разлил краску для плаката, который они все вместе раскрашивали, разложив его на полу, а когда учительница стала его громко отчитывать, он поднял опрокинутую банку и остаток краски выплеснул ей на платье. А еще у них в классе есть один черный мальчик, их семья переехала в Маунт-Джадж из Балтимора, так вот
Пру спрашивает у Гарри, как он себя чувствует. Он говорит — превосходно; дышать ему после операции — «процедуры», если пользоваться терминологией больничных врачей, — и правда стало легче и, между прочим, память тоже улучшилась. Видно, у него уже начиналось размягчение мозгов, а он и не заметил. Нет, в самом деле, говорит он, извиняясь за причиненное беспокойство, благодаря за добротную, здоровую еду, которую ему удалось загрузить в себя поверх вредоносного комка кукурузных чипсов, никакой беды не случилось бы, если бы его оставили на несколько часов одного дома.
Дженис говорит, она и сама понимает, что все это, должно быть, наивно и глупо, но она не простила бы себе, если бы с ним случилось неладное, пока она сидит на занятиях, и вообще, какие там фригольды с копигольдами, когда знаешь, что близкий человек того и гляди захлебнется.
У двоих взрослых за столом от этих случайно слетевших с языка слов перехватывает дух; и когда тишина становится невыносимой, Гарри ласково поправляет ее: «Ты, конечно, оговорилась, при чем тут «захлебнется»?» И Дженис удивленно спрашивает: «А я сказала «захлебнется»?» — и задним умом понимает, что действительно сказала. И Гарри с потрясающей ясностью видит, что все только видимость, что она не забыла Ребекку, что в ее собственном сознании она всегда была и будет матерью, утопившей свое дитя. Тридцать лет прошло. Как раз в эту пору все и случилось — конец весны, начало лета; в июне будет годовщина. Дженис поднимается с места, потерянная, красная, расстроенная.
— Кто еще желает кофе, кроме меня? — спрашивает она под неподвижными взглядами присутствующих, словно актриса, которой по роли положено сейчас что-то сказать.
— На десерт, если кто-нибудь хочет, есть ореховый пломбир, — добавляет Пру, ее бесстрастный огайский голос с годами наложился на местные обороты речи, предупредительную манеру пенсильванцев изъясняться так, что даже собеседнику, чье сознание подернуто туманом, было бы все предельно ясно. Она сняла свитер и закатала рукава своей мужской, цвета хаки, рубашки, и ее наполовину обнаженные, опушенные, веснушчатые руки мелькают над кухонным столом при свете ограненной люстры на потолке.
— Это же мое любимое мороженое, — первым отзывается Гарри, спеша из жалости к жене помочь ей поскорее покинуть яркий круг прожектора в центре сцены; даже маленький Рой, как завороженный, глядит на Дженис своими чернильными глазками, чуя, что тут что-то не так, что на ней какое-то заклятье, о котором все сговорились молчать.
— Гарри, это же для тебя самое вредное, — с благодарностью хватается Дженис за предложенную возможность вступить в перебранку, устроить небольшую семейную сцену. — И мороженое, и орехи — тебе ни того, ни другого нельзя!
— У меня специально для Гарри припасен замороженный йогурт, — вступает Пру. — Банановый и персиковый, если не ошибаюсь.
— Ну-у, сравнили, — дурашливо дуется Гарри, чтобы окончательно переключить внимание на себя. — Мне так хочется пломбирчика с орешками! И ещес чем-нибудь! Ну, хотя бы с кусочком яблочного струделя, а? Или с кексиком? Или с ватрушечкой? М-мм, вкуснятина, правда, Рой?
— Как можно, Гарри, ты же себя погубишь! — ужасается Дженис, пожалуй, несколько преувеличенно: ее печаль не об этом.