Кроссворд для Слепого
Шрифт:
— Душно мне.
Фима рванул галстук, расстегнул верхнюю пуговицу пока еще белоснежной рубашки. Его загорелое лицо стало таким черным, что казалось, Фима не еврей, а негр. Барабанщик тяжело вздохнул и выпил молча.
— Чего дома сидеть?
Долговязый тромбонист с тоской посмотрел в открытую дверь, за которой виднелись деревья, а за ними сверкала река.
— Вынесем стол на улицу, там и посидим.
Предложение пришлось по вкусу. Из комнаты вытащили круглый стол, стулья. На улице и пилось лучше, и говорилось откровеннее.
— Эх, во что они Витебск превратили, — вздыхал
— Такой город был! Одни фамилии чего стоят: Шагал, Малевич, Добужинский, Лисицкий…
— Бахтин, — подсказал тромбонист.
— И мой дедушка-железнодорожник.
Фима сидел, подперев голову руками, и смотрел на залитую лунным светом реку.
— А теперь человеку искусства и податься некуда. Даже на вшивом попсовом «Славянском базаре» нам места не находится.
— Они еще придут к тебе, — барабанщик тронул Фиму за плечо.
— Придут, — усмехнулся тот. — Только не они, а их родственники. И вот уж тогда я сыграю на их похоронах.
— Ты на всех похоронах сыграешь, кроме своих собственных, — взгляд тромбониста зацепился за церковные купола. — Если только нам попы мешать не будут.
— Они конкурентов боятся, — брезгливо поморщился Фима Лебединский и хватил стопку водки, после чего ему стало так себя жалко, что на глаза навернулись слезы.
Он чувствовал себя полным ничтожеством перед лицом своего дедушки-железнодорожника. Единственное, что он умел делать в жизни хорошо, это играть на трубе. Фима, прикрыв глаза ладонью, поднялся из-за стола и, пошатываясь, зашел в дом, снял со шкафа трубу, потер ее рукавом пиджака и взял пару нот на пробу. От обильной выпивки скапливалась слюна. Фима Лебединский на кухне сплюнул в умывальник и встретился взглядом с портретом.
«Они меня не оценят», — подумал он о коллегах, оставшихся за столом.
Ломая ногти, развязал узлы на веревках, снял портрет и с ним вышел на улицу. Поставил его посреди стола, прислонил к пустым бутылкам и заиграл. От души…
За краем оврага, наверху, шла обычная городская жизнь, звенели трамваи, проносились троллейбусы. Поздние посетители покидали кафе. Прохожие иногда останавливались, прислушивались, не чудится ли им это: из глубины оврага доносилось неровное соло трубы. Вариации на тему «Траурного марша» Шопена. Фима играл для неба, для звезд, для реки, для шумящих на ветру деревьев. И конечно же, для покойного дедушки-железнодорожника, которого ни разу в жизни не видел.
— По-моему, он умом тронулся, — сказал в конце концов барабанщик тромбонисту после того, как Фима отказался выпить.
Пьяные жмуровики прихватили с собой целую бутылку водки, по-честному оставив Фиме выпитую наполовину, и вскарабкались на откос. Очутившись на ярко освещенной улице, они забыли о своем друге.
Фима играл, пока хватало дыхания, пока слезы не передавили горло. Тогда он отложил трубу и из горлышка допил водку. Как он очутился дома, как разделся, как лег в постель и заснул — Фима не помнил.
Проснулся он ближе к обеду и понял, почему так долго спал: за окном барабанил дождь. Фима сел, протер глаза. Во рту после вчерашнего возлияния было сухо, как в пустыне. Лебединскому некуда было спешить, никто его не ждал.
Он
Как был, в трусах и носках, Фима выбежал на крыльцо. Стол стоял на дворе, возле него три стула. Дождь ручьями стекал с мокрой скатерти, вздувал пузыри в тарелках, стаканах. Под дождем золотилась труба. Портрет уже не стоял на столе, он лежал.
Фима не торопясь, понимая, что то, что произошло, уже не исправишь, спустился с крыльца.
Ливень впивался в его тело стремительно летящими и больно жалящими каплями. Лебединский замер возле стола. Золоченая рама, как фотографическая кювета, была до половины налита водой — мутной, непрозрачной, она, казалось, кипела.
Фима двумя руками взялся за раму, поднял ее. Вода вылилась на стол через угол рамы. Мутный ручеек сбежал, и Фима увидел, что нет больше его деда-железнодорожника. Темперную краску, которой он был написан, смыло водой. Не до конца — еще читались околыш фуражки, овал кокарды, но уже ни лица, ни петлиц не существовало. Из-под воды родился другой портрет, абсолютно чужой, непонятный и даже враждебный Фиме. Неряшливо, как ему казалось, написанная женщина прижимала к груди букет цветов, а за ней простирался глубокий, плотный, небесный фон, словно она летела среди облаков.
Фима провел рукой по картине. Его пальцы оставили четыре полоски на жалких остатках околыша фуражки, четыре голубых небесных следа. Фима опустился на мокрый стул и краем грязной скатерти стал тереть картину, будто надеялся, что дождевая вода смоет и это изображение, а под ним вновь проступит строгий дедушка-железнодорожник, спасший его от контролеров в электричке.
Но женский портрет не хотел исчезать. Наоборот, он становился ярче, сочнее, и Фиме стало стыдно. Он унес из дома своего дяди, Якова Наумовича Кучера, портрет, который провисел там не один десяток лет в целости и сохранности. И вот теперь он, Фима Лебединский, уничтожил его — единственную довоенную память о своем предке. Если бы сейчас московский дядюшка Яков Наумович Кучер, стоматолог, оказался перед племянником, тот не задумываясь упал бы перед ним на колени и молил бы о прощении.
У Фимы, растиравшего по лицу слезы, смешанные с дождем и грязью, было такое чувство, будто он узнал о смерти самого близкого ему человека. Лебединский прижал картину к груди, занес ее в дом, долго вытирал полотенцем, а потом поставил в комнате на тумбочку у кровати.
Битый час он сидел, глядя на женщину, смотрящую на него с портрета. Женщина счастливо улыбалась, хотя сказать с точностью, улыбается она или смеется, Фима не рискнул бы. Рот был нарисован одним мазком, прерывистым, неровным. За этот час Лебединский возненавидел женщину на портрете, счастливую, беззаботную, с охапкой цветов. Утешало лишь одно: если портрет покойного дяди был нарисован поверх ее изображения, то и сама она уже давно умерла.