Крушение империи
Шрифт:
Круглое, плотное, с туго натянутой кожей лицо Владимира Дмитриевича лукаво постреливало дробью черненьких упрямых глаз.
Кто-то чересчур громко расхохотался. Тогда глава партии, пряча в боковой карман «исторический листок», приблизился к собеседникам и стал в центр их.
— Лучше, — сказал он, и все умолкли, — лучше, однако, переболеть уже, чем быть еще больным флюсом, не так ли? Но, господа, никто не болен. Владимир Дмитриевич просто… умышленно раздул свою щеку, — не так ли?
О, этот осторожный седоглавый человек
…Стали расходиться вскоре же после окончания заседания. На послезавтра было назначено открытие обеих законодательных палат и — до того — высочайший прием депутатов в Зимнем.
Едва Лев Павлович успел проводить участников заседания и вернуться к себе, чтобы отдохнуть, как в передней раздался звонок, и через минуту кто-то постучал в дверь.
— Войдите…
В комнату, с портфелем в руках, вошел Фома Асикритов. Журналист был в чесучовом пиджаке — длинном, почти до колен, и коротком в рукавах, отчего его маленькая подвижная фигурка приобретала еще более смешливый вид.
«Чертик!» — невольно улыбнулся Карабаев, глядя с дивана на своего родственника, который не всегда был ему приятен.
Асикритов положил портфель на выступ камина и засеменил к лежащему на диване Льву Павловичу. По дороге он споткнулся о загнувшийся край тяжелого ковра, чуть-чуть не упал и, размахивая в воздухе руками, не дошел, а долетел, как подпрыгнувшая пружинка, к первому попавшемуся креслу.
«Ох, чертик!..» — еще раз подумал Лев Павлович и вспомнил куклу-арапчонка с вращающимися глазами в витрине одного из табачных магазинов: и действительно, Асикритов чем-то напоминал сейчас того арапчонка.
— Придвигайте кресло сюда, Фома Матвеевич. Простите, что я лежу, но я очень устал.
Асикритов не замедлил очутиться у дивана.
— Я к вам на пять минут, Лев Павлович, всего лишь. Я хочу знать…
— Интервью?.. — улыбнулся Карабаев и подумал, что мог бы, конечно, многое сообщить из сегодняшнего заседания, но разбалтывать кому-либо секреты своей партии он никогда не стал бы.
— Комитет у вас заседал, Лев Павлович?
— А вы откуда знаете?
— Очень просто: я встретил всех ваших в подъезде. Понять нетрудно. Ну так вот, что решили?
Лев Павлович сразу насупился: ему не нравилась такая напористость журналиста уж очень бестактно, по мнению Карабаева, желавшего использовать их родственные отношения. И он сказал, грузно повернувшись с бока на спину и глядя в потолок:
— Страна узнает наше решение.
— Вот я за этим, чай, и пришел, Лев Павлович? Или как вы думаете?
— Наше решение унес Павел Николаевич.
— Остроумно и зло сказано, Лев Павлович! Ай, да-да… В боковом кармане своего профессорского сюртука унес… хэ-хэ-хэ!
— Фома Матвеевич! Вы… знаете… как-то странно… расцениваете мои слова! (Лев Павлович хотел сказать: «странно ведете себя».)
— Да не сердитесь, золотце наше, Лев Павлович… Измотался, очень взволнован я.
«Правда, — подумал Карабаев, — все тёперь страшно взвинчены», — и сдержал свое раздражение.
— Так вы и все ваши, Лев Павлович, за или против? Против войны или нет?
— Мы за Россию — это вам хорошо известно.
— Хе-хе… За какую Россию? Э-э, не понимаете? Нет? Да что же это, бог ты мои, со всеми вами сталось в самом деле! Царя поддерживать будете, Распутина обелять… а?
— Не говорите гадостей, Фома Матвеевич.
— Гадостей? Нет, стойте. Ответьте мне на один вопрос. Вы за демократию или нет?
— Глупый вопрос, простите. Конечно, да.
— Дальше, дальше! Демократия разве может желать войны? Нет?.. Воюют короли, президенты всякие, холуи, императрицы, — причем же здесь демократия, а?
— Вы наивны.
— Если наивность — человеколюбие! Пускай Николашка ведет войну без всякой помощи изнутри, без поддержки общества. В два счета революция будет. Чай, нет?
— Это крушение страны! Она не должна быть разбита… Да потом… потом, — Лев Павлович вскочил с дивана, закашлялся, побагровел и, когда немного отошел, схватил вдруг подушку с дивана и отбросил ее в другой его конец: — Я ни на какую разнузданную революцию не поменяю ни одну русскую губернию! Слышите, вы? Слышите?
Он опять закашлялся и убежал в спальню. Широкоплечий, немного грузноватый, в черном люстриновом пиджаке, он на ходу расстегивал его… жилетку… верхнюю рубаху… срывал галстук и все это делал нерешительно и невпопад, словно руки его заблудились в его собственной одежде.
Через пять минут он вновь вышел — во всем том же, но без галстука и с расстегнутым воротом.
Под глазами у него были мешки. Черные густые волосы — торчком на большой голове; черные усы и такая же широкая, но не длинная борода еще резче оттеняли сейчас бледножелтый цвет его лица.
Он медленно, молчаливо прошел к письменному столу, протянул руку к лампе, но не зажег ее, словно пожалел в этот момент обжечь сумерки, бабочкой припавшие к окну — утомленно растопырившей крылья, большой, прозрачной бабочкой…
Он шагнул на мягкий ковер, потом куда-то вбок и облокотился локтем на выступ книжного шкафа.
Фома Матвеевич сидел неподвижно в кресле. Он обгрызал ноготь.
Вдруг он тихо, как-то постепенно поднялся и почему-то на цыпочках прошел к камину. Он взял оттуда свой портфель и пошел к двери. У самого выхода он остановился, обернулся и переложил портфель из одной руки в другую.
— Прощайте, Лев Павлович, — хрипло сказал он.
— Вы что ж… До свиданья, Фома Матвеевич.
— Больше… гм… того… расстраивать не буду.