Кублановский Год за год
Шрифт:
Вспомнил свое стихотворение 70-х: “На ниве Родины работа не тяжка” — адресовавшееся к тогда уезжающим; последняя строфа там была такая:
На ниве Родины, где бестолочь и тать
сплелись в свинцовое объятье,
не жалко в пыточной задаром кровь отдать
и радостно принять распятье.
Вот какой высокий настрой был у меня в “застойные 70-е” (во многом благодаря влиянию Солженицына). А теперь второй год доживаю в Париже
и, кажется, нисколько перед соотечественниками не совестно. На родине теперь мне нечего делать: читателей
16 мая.
Читал Олю Седакову — об Аверинцеве. Она сейчас в своей золотой поре: что ни пишет — все по делу и без натуги (о Величанском, о “Живаго”, об Аверинцеве). Умно, ясно, без воды, болтовни. А вот стихи Ольги читать никак не могу: в поэзии ее нет ни реальности, ни чувства юмора, ни примет биографии. Видимо, потому ее и любил Аверинцев: в таком “поэтическом социуме” и его стихам вполне находилось место.
Помню, с каким-то несвойственным ему запалом набросился на меня Аверинцев за то, что я написал, что, мол, поэтическому миру Семена Липкина не хватает “чувства юмора” — на двух примерах доказывал обратное. Доказывал совершенно неубедительно, ибо ни 2, ни 5 примеров еще ничего не значат — когда идет речь о целом. Потому набросился — что этого не было и у него… (Нет и у Седаковой.)
Ольга работяща, трудолюбива. Я никогда не соберусь, например, писать из одних только культурных потребностей для малотиражного “Континента” — мне этого “мало”. А для нее это, очевидно, ежедневное желание культурной работы (хотя и то не исключено, что всё это суть добросовестные доклады для зарубежных симпозиумов и конференций). О Величанском написала она свежо, ярко, тактично — пусть, очевидно, и не “просто так”, а по просьбе Лизы Величанской-Горжевской. (Обойдя его — как для данного разговора неуместные — слабости и изъяны. Худшее в Александре — неряшество письма и вместо одного глубокого — много коротких вдохов. А в житейском плане — стремление окружать себя преданными фанатами.)
О Солженицыне Аверинцев говорил всегда осторожно: “Он отличный баталист”, к примеру. Он сказал мне это, помнится, в больнице — где-то у черта на куличках, куда я приехал уже затемно, в зимние сумерки. Палата была отдельная и просторная, образки стояли у изголовья на тумбочке; сидели мы при настольной лампе (зима 1990-го?).
Мой зять Боря Лазарев, пылкий вечный неофит, прочитав: “Чтобы стало на душе светлее, / надобно нам сделаться постаре, / рюмку в баре, спички в бакалее” — посмотрел не без укоризны: “Значит, вам, чтобы стало на душе светлее, нужна рюмка в баре?”
В отношении Солженицына к творчеству Бродского, Андрея Тарковского — есть что-то от такой реакции. Понимать художественное в лоб, без интонационных оттенков и многослойности смысла, без того, что диктует поэтическая речь только, — как правило, свойство прозаиков, христиан, “новых христиан” в особенности.
18 мая, воскресенье, 9 утра.
Приснилась большая разлапистая ветвь клена с совершенно белыми листьями. И в сумерках у посадских стычка.
Вчера вечером в Maison-Laffitte (город “лошадников”). Всадники на открытом манеже среди леса, возле крупно инкрустированной стены XVII столетия. Сначала под живописными тучами, потом за пеленой дождя с золотой подсветкой.
Конформизм незримо сплачивает карьеристов
Нет ничего тупее общественного мнения, не имеющего ничего общего не только с “высокой”, но порой даже с житейской логикой. Низкий уровень рода человеческого тут особенно налицо.
Простодушные немногочисленные мои читатели или поэты-эклектики, да и просто поэты-традиционалисты, думают, что я пишу с ними на одном языке. Нет — при всей простоте и ясности — пишу на другом. В чем же отличие? Я вырабатывал (и вырабатываю) этот новый язык годами. Тут всё за (под) оболочкой обычного повествования: малозаметный семантический сдвиг; фонетическая спайка — “игра”; скрытое “абсурдное” утверждение; “расфокусированый” парадокс; при внутренней твердости настроения и моральном стержне — неназойливость убеждений. Ну и, конечно, предельная точность эпитетов (часто бывает до десятка вариантов одного эпитета); точность и новизна, не броская (что, по-моему, особенно ценно), но безусловная.
Американцы в 1944 году провели ковровую бомбардировку Дрездена. Кажется, мы все теперь понимаем, какое же это варварство. Дрезден принадлежал — со всеми своими сокровищами — не им, не немцам, а всему совокупному европейскому человечеству прошлого, настоящего, будущего… Однако не все, да можно сказать, считаные единицы!
Десяти лет не прошло со времени бомбежек косовских византийских храмов-жемчужин самолетами НАТО, и не в войну — в цивилизованной
цветущей Европе. И никто так и не пришел в ужас, и запропагандированные прессой уже “нового эона” обыватели одобряли…
Хуже того, сербов сломали, перемололи, и они сами — в большинстве своем — стремятся теперь в тот “протекторат”, который им уготовили их бомбившие.
Начинаю пугаться своих снов: они населены неизвестными мне наяву персонажами: они действуют, формуют сюжеты, они телесны и у них свои лица. Иногда в действии сна сам я даже и “не просматриваюсь”, во всяком случае, проснувшись, себя не помню.
Масонская тема имеет консистенцию вара — в ней увязаешь. Тему еврейскую Солженицын одолел. А масонскую постарался обойти. Об этой важной компоненте Русской, и Французской, и мировой Революции он почти не сказал.
Как не заметил я, в сущности, компьютерно-сетевой революции, так полупросмотрел по рассеянности и из брезгливости нарождение (отчасти связанное и с ней) новой культуры, своим безобразием никак не уступающей соцреалистической (по необходимости, кстати, намного более целомудренной). Безбожная пустота, отсутствие нравственного идеала и вполне неряшливое качество исполнения — ее обязательные признаки (во всяком случае, первые два, третий… есть еще “старички”, пробующие стилистически и даже интонационно тягаться с Набоковым).
Но все больше словесного поноса и азартной игры с возможным заказчиком (у Гандлевского, кстати, при всех его “цветах зла”, такой идеал есть: это человеческая, экзистенциальная — назло всему — порядочность).
21 мая —
славный памятный день! Долгая длинная прогулка по променаду в
St. Germain-en-Laye. Древняя тенистая лесопарковая аллея, упирающаяся
в каменную кладку стены. В стене дверца, и в ней в солнечном мареве — крошечная Эйфелева башня на горизонте.