Кукольник
Шрифт:
А потом наступил вечер, и, не добившись ни единого нужного слова, констебли потащили Джонатана куда-то вниз и вскоре аккуратно положили на дощатый настил.
Он с трудом открыл затекшие глаза и уставился в пространство перед собой. С каждым заполошным ударом сердца все его тело простреливало невыносимой болью, но на душе было удивительно спокойно.
— Этот, что ли, тот самый «упырь»? — прошептали неподалеку.
Джонатан медленно повернулся. Камера была набита битком, и на него смотрели десятки настороженных глаз. Преодолевая боль во всем теле, он приподнялся, затем
— Джонатан Лоуренс, к вашим услугам.
— Черт! — выдохнул кто-то. — Да это и вправду Лоуренс! Я у них в позапрошлом году крышу латал.
С этой минуты ближе, чем на пять-шесть футов, к нему не подходили. Заключенные большей частью молчали, а когда у них все-таки возникала нужда чем-то поделиться, переходили на заговорщицкий шепот, стараясь не помешать нежданному соседу. И даже когда наступила ночь, ни один из них не посмел не то чтобы согнать вольготно раскинувшегося на дощатом настиле Джонатана, но даже попросить его подвинуться, словно он был из какого-то другого теста.
А потом наступил еще один день, и его снова начали бить, уже куда злее и увереннее, а потом была еще одна ночь, и еще один день… Его били так долго, что порой Джонатан чувствовал себя так, словно еще немного — и он отделится от бренного тела и улетит туда, откуда уже не возвращаются. В такой момент он и стал понимать, что давно уже видит всех этих людей насквозь.
Здесь, в тюрьме, совсем не было людей благородных, людей действительно образованных и умных, но особенно его потрясли белые заключенные. Так же, как и рабы, они более всего были озабочены размером сегодняшнего пайка и вшами. Так же, как и рабы, они и в мыслях не держали задуматься о смысле Бытия. И так же, как и рабы, более всего на свете они боялись гнева вышестоящих.
Джонатан слушал их унылые рассказы о жизни там, на свободе, и все яснее и яснее понимал, что воля им — как ярмо, как урок, с которым они справиться просто не в силах! И, как ни странно, именно здесь, в тюрьме, для них все словно встало на свои места, и они, отгороженные толстыми стенами и в силу этого освобожденные от невыносимой личной ответственности за семьи и детей, возвращались в свое естественное состояние.
Они играли в карты «на интерес», щелкая проигравших в лоб. Они могли поссориться из-за размеров куска хлеба и простить тягчайшее оскорбление. Они верили в привидения и вампиров, точь-в-точь как негры, гадали на бобах, пытаясь предугадать судьбу. Они все были абсолютно «черными» в своей истинной, внутренней сути! Но самое интересное, стражники выглядели едва ли намного лучше заключенных.
Когда Джонатан осознал это в полной мере, он расхохотался прямо на допросе.
— Что это с ним? — переглянулись только что поднявшие его с пола констебли. — Эй, вы! Сэр! Что с вами?!
Джонатан в последний раз истерически хихикнул и отмахнулся:
— Ничего, ниггеры, ничего. Вас это не касается.
Констебли встревоженно переглянулись.
— Ниггеры? — удивленно хмыкнул старший и невольно глянул на свой пудовый кулак. — Может, врача вызовем? Мне кажется, у него голова не на месте. Ты не слишком сильно бил?
— А что я? — испугался второй. —
А Джонатан все еще тихонько смеялся. Только теперь он понял глубинную причину всех беспорядков в обществе и признал: все, что он сделал, — напрасно. Ибо до тех пор, пока белый ниггер свободен, он будет подавать дурной пример черному.
Ибо каждый божий день наивный, как ребенок, черный работник видит перед собой белого работника, слушает, как тот богохульничает и ругает господ, смотрит, как тот пьет, курит и распутничает, и сам мечтает стать таким же белым и свободным, чтобы делать то же самое… как взрослый…
И только одного черный не знает: белый работник лишь потому ведет себя столь дурно, что отчаянно боится и там, глубоко внутри, желает лишь одного — сбросить с себя невыносимо тяжкий крест ответственности за себя, за свою семью и своих детей! Что там, глубоко внутри, он яро завидует детской беззаботности черного человека острой завистью порабощенного взрослой жизнью ребенка.
И единственное, что ему нужно вернуть, — защищенность, истинную свободу маленького человека.
Джонатан помрачнел. Все, сделанное прежде, оказалось ненужным. И вовсе не к совести обывателя он должен был взывать — какая может быть совесть у ребенка?! — он должен был достучаться до его нежного, пугливого сердца, жаждущего твердой отцовской руки.
«И все эти смерти… то есть куклы, напрасны?»
Едва он это понял, мир словно перевернулся. И спустя полчаса словно постаревший на десять лет Джонатан вздохнул, посмотрел заискрившимися слезой глазами на своих мучителей и обреченно кивнул:
— Что там вам надо подписать? Несите. Я подпишу.
Весть о том, что Джонатан Лоуренс собственноручно написал и подписал все, что ему надиктовали, застала мэра врасплох. Он уже почти смирился с тем, что ему придется уступить напору крупнейших землевладельцев округа и со стыдом признать свою вину в аресте одного из них.
— Он действительно все подписал? — уставился мэр на Сеймура.
— Так точно, сэр! — сверкая, как новенький серебряный доллар, ощерился белозубой улыбкой исполняющий обязанности шерифа. — Извольте лично убедиться.
Мэр осторожно взял несколько исписанных листов и попытался вчитаться, но мелкие, почти бисерного размера буквы плавали у него перед глазами.
«Черт! А я ведь выиграл! — медленно, словно огромный тяжелый жернов, провернулась в его голове главная мысль. — Сегодня же Пресвятой Деве Марии свечку поставлю! Нет! Прямо сейчас!»
Когда мэр города Торрес подъехал к храму, там уже толпилась целая делегация одинаковых, черных и печальных, словно вороны холодной зимой, священников. Он протиснулся в храм и, невольно прислушиваясь к тому, что говорят вокруг, встал рядом с преподобным Джошуа Хейвардом.
— И где же ваши кровавые слезы? — напирал на преподобного высокий седой священник, явно из начальства. — Или вам так чудес захотелось, что и стыд можно забыть?
— Были, ваше святейшество, видит Бог, были, — растерянно бормотал преподобный. — Всего три дня, как исчезли.