Кукушкины слезы
Шрифт:
— Теперя все! Конец! — сказал Тарас вслух, легко отделился от земли, выпрямился, сухой, строгий. — Все! Отцвели и отплакали кукушкины слезки.
Тряхнул седыми кудрями, размашисто зашагал от левады в гору, к хатам, да так быстро, что длинная дедова тень, перепрыгивая через канавки и цепляясь за кусты, едва поспевала за ним. В хату не пошел, косу не повесил бережно под стреху, а бросил зло на поленницу.
— Ну вот, — сказал сам себе, — теперя схожу на бугор, с Наталкой побеседую, место себе рядом с ней выберу, да и в путь стану собираться, хватит уж, пожил, погрешил, людей посмешил.
На бугор, где в подножье у вековых акаций густо натыканными крестами горюнится сельское кладбище,
— Добрая в этом году огородина будет, дожди прошли в самую пору, в самый аккурат угодили.
Ласково, хозяйской рукой погладил шелковистую гриву вымахнувшего в рост жита, опять порадовался:
— И жита хороши в этом году будут, уже, считай, в колос пошли, етово-тово...
Остановился, полюбовался, как перекатывается по полю мелкая зыбь, как шутник ветер кувыркается в густом житном клину, а то схватит жито за чуб и заставляет земле кланяться.
— Кланяйся, кланяйся матушке-кормилице, эти поклоны не зазорны, — сказал громко, повелительно и махнул через огорожу, легко перекидывая длинные ноги. И упрекнул себя в душе за то, что настроен уж больно радостно, удивляется всему, ликует, посмирней надо бы.
На кладбище зашел бесшумно, бережно прикасаясь ногами к густому ковру разнотравья. Сел в изголовье Наталкиной могилы, на самом пригреве, сорвал листок любистка, размял в пальцах, понюхал. «Летом пахнет, жизнью пахнет, — подумал горестно, — а вокруг — могилы, смерть вокруг».
Острый приступ тоски сковал сердце. Уронил низко седую голову.
— Вот она, смерть-то, слева, справа, какого креста ни коснись взглядом — человек под ним, жил когда-то, спешил куда-то, знал он этого человека, помнит, вот только лица как-то расплываются, нечетко видятся, — шептал беззвучно. — Натальино — тоже.
Долго молчал, вздыхал. Заговорил быстрым бормотком, словно боялся, что не успеет выговориться:
— Ты прости меня, Наталушка, не серчай за кукушкины слезы, за Груню не серчай, пришел вот я, место облюбовываю рядом с тобой, скоро и лягу тут, недолго уж ждать-то осталось, етово-тово.
И опять вздохнул тяжело, искренне, голову уронил еще ниже.
— Прости ты меня, Натальюшка, что не один я дни свои останние доживаю. Не мог я один, пойми ты, жизнь-то теперя рази такая, как при тебе была, десять лет назад? Рази могу я один, стареющий, поспевать за жизнью-то? Ах, Наталка, Наталка, жалко, что не видно тебе из-под холмика этого, до чего жизнь хороша стала, а быстрая какая жизнь-то стала, беги как напонужанный и то не успеешь, такая быстрая жизнь стала. И опять же — не останется после нас потомства для жизни этой сладкой, а? Пойми ты это, Натальюшка, и не осуждай меня, али ты добра не желаешь мне. живому? Пока есть жизнь, то куда денешься, жить надо...
Проговорив эти слова, дед выпрямился, сердито огляделся кругом и даже ногой притопнул.
— Душа у тебя, Наталья, добрая. Знаю — простила. Спасибо. А теперя все! Пожил. Хватит. Жди меня, Наталья. Жди. Скоро и явлюсь, етово-тово.
Долго сидел так дед Тарас, траву шелковистую на дорогом холмике бережно гладил, листики прошлогодние, засохшие из молодой зелени выщипывал. И опять, уже вдруге, поймал себя на мысли, что вовсе не думается ему о смерти. Сидит у могил, о смерти говорит, а скорби настоящей в душе нет, и страха, холодящего сердце, нет. А земные грешные мысли лезут в голову, вытесняют возвышенные и скорбные: «Груня что-то раздобрела уж очень, в теле шибко округляться почала, может, парня носит?» И тут же спохватился, резко дернул себя за ус.
— Ах ты, пес старый, о каких делах в таком месте помышляешь? — рассердился на себя дед Тарас, резко встал, поклонился низко крестам и зашагал к низкорослым горбатым воротам,
Домой вернулся мрачный, тенью поблукал по подворью, что в руки ни возьмет — все из рук валится. Зашел в хату, заглянул в макитру — вареники остывшие. Поморщился. Бухнулся в чем был на постель, вбил остановившиеся глаза в потолок, да так и лежал неподвижно, пока не задремал. Очнулся — тихо вокруг, луна запуталась в густой кроне явора, рядом Груня спит, посапывает сладко, сны, небось, видит. Молодая еще, сладко спится после фермы. Ворочался с боку на бок, вздыхал: «Не усну». Встал, вышел во двор, прошелся, неловко ступая босыми ногами на теплую землю, сел под сараем на колоду, неловко показалось — пересел на дубовый чурбан, на котором дрова колет. Огляделся, прислушался. Земля спала, небо дышало тревожно и таинственно, хрущи в кроне гудели. Где-то, прямо над головой, на осокоре должно быть, вскрикнула во сне птица, да так пугливо, так жалостливо, что Тарас вздрогнул. «Ишь ты, сон дурной привиделся». Заметил: ушат десятиведерный стоит посередке двора. «Сроду не приберет Груня до места», — незло подумал и хотел было встать, прибрать ушат, глядь, а в него луна до краев налила жидкого света, и начал он плескаться через край, потек в разные стороны бесшумными ручейками. «Так и жизнь моя по края переполнена, — подумал Тарас, — а что поделаешь? Время, етово-тово. Вот абрикос цвел, плоды завязались и уже красуются под солнцем, соком сладким наливаются, а созреют — к земле потянет. Так вот и я. Просто все и мудро: поцвел, пошумел, сделал свое дело — уступи место другим... А зря осенью не посадил абрикосы, пустует земля, бурьяном зарастает, жив буду — осенью непременно посажу десяток абрикосов...»
Пока дед ворочал неуклюжие и противоречивые мысли, лунный свет из ушата весь вытек. Развиднелось, небо рассинилось, распахнулось вширь и вглубь, на востоке обозначилась алая полоска, с левады потянуло шелковым ветерком.
Встал Тарас с чурбана, постоял минуту в раздумье, шагнул в сарай, легко вскинул вверх лестницу, полез, кряхтя, под потолок. Там в надежном месте добротные припасены доски, от Натальиного гроба остались, так и загадывал тогда: «На мою домовину точь-в-точь хватит». Вытянул доски, сносил к верстаку, достал рубанок, фуганок, огляделся по сторонам.
— Эхма, отцвели кукушечкины слезки, отцвели, отплакали...
Засучил выше локтя рукава у рубахи, сплюнул на ладони и пошел стругать так, что скоро весь наполнился хмельным, веселым духом сосновой смолки, а босые дедовы ноги погрузли в ворохах стружки.
Позевывая и почесываясь, вошла Груня, разрумянившаяся после сладкого утреннего сна, толстая коса на голове в корону уложена. Посмотрела на мужа, прикрикнуть хотела, чего, мол, ни свет ни заря черти подняли, да залюбовалась: красив дед в работе, ух, как красив! Серебряные кудри врассыпную, в разлете мохнатых бровей — напряжение, а у самого разбровья, слепив волоски, перекатываются две крупные капли пота, а в каплях — солнце. Полюбовалась Груня, сказала уже кротко, ласково:
— И чего это ты, Тарас, строить надумал?
— Домовину вот себе приготовлю, смерть моя скоро, — сказал глухим голосом, не отрываясь от работы.
— Да ты что, аль не в себе, аль белены поел вчерась в леваде?
— Чую смерть, Груня, прощаться нам с тобой скоро, недолго потешила ты мою старость одинокую.
Груня попятилась, плаксиво сморщилась, зашмыгала по-детски носом, захныкала жалобно:
— Тарасушка, господь с тобой, что это ты надумал живым себя хоронить? Ядреный ты вон какой, тебе еще жить да жить, а душой-то и совсем молод, а ли я пошла бы за старика, сам подумай?