Культура Zero. Очерки русской жизни и европейской сцены
Шрифт:
В 2009 году один из самых интересных режиссеров Польши среднего поколения Кшиштоф Варликовский поставил спектакль «(А)поллония». И то, как глубоко разработана в нем тема холокоста, само по себе доказывает, что режиссер вел диалог с целым шлейфом ее сценических интерпретаций. «(А)поллонию» смотреть трудно и даже мучительно. Она идет пять часов с одним антрактом. Зрители сидят вдоль огромного, метров сорок, просцениума, и в разных концах обширного пространства события могут разворачиваться одновременно, так что не всегда успеваешь отследить все случившееся. Сюжет петляет… Перипетии эсхиловской «Орестеи» переплетаются с сюжетом еврипидовской «Ифигении в Авлиде» и мифом об Алкесте, согласившейся отправиться в царство
Алкесту играет изумительная польская актриса Магдалена Целецка. Нервная, мятущаяся, неотразимо хрупкая, она кажется единственным живым человеком посреди новоявленных Орестов и Агамемнонов. Во второй части та же Магдалена Целецка сыграет польскую женщину Аполлонию, укрывавшую евреев и погибшую по навету еврейки. Только тогда многочисленные концы этой путаной истории начинают, наконец-то, связываться воедино – и проступает стройный и мощный замысел режиссера. Неслучайно холокост рифмуется у него не с мифом об избиении младенцев – где в роли младенцев весь еврейский народ, а в роли воинов Ирода нацистские преступники, – а с античными мифами, и прежде всего с «Орестеей». Варликовский явно пытается доказать, что понятие «жертва» даже при таком, казалось бы, безусловном раскладе сил все равно относительно. Ибо любая из жертв может вдруг оказаться виновником чьей-то смерти: Агамемнон убивает Ифигению, Клитемнестра – Агамемнона, Орест – Клитемнестру. А вот самопожертвование безотносительно. Оно не имеет срока давности. Оно не зависит от смены угла зрения. Оно действительно на все времена. Жертвой может стать каждый. Алкестой или Аполлонией – единицы. Но не на воинственном духе Агамемнона, не на мстительных действиях Клитемнестры или Ореста, не на обвинении в адрес палачей – а только на готовности спасти другого, отправившись в царство Аида, держится мир.
Никакой бытовой и даже государственный антисемитизм не помешал польской культуре осмыслить одно из самых важных и трагических событий XX века. Понять, что Катастрофа была катастрофой не только для евреев, но для всех европейцев. Разглядеть за всем этим макабром непостижимую прежде диалектику расчеловечивания и, наоборот, вочеловечивания людей. Ибо при всех ужасах войны эта гекатомба была воспринята интеллектуалами Польши и всей Европы как чудовищное исключение из правила, генетический сбой во всей европейской цивилизации. Кровавые войны случались и прежде – такой грандиозной бойни, где целая нация была бы приравнена к биологической массе, которую можно не просто уничтожить, но и с пользой оприходовать, – никогда.
Для нас Катастрофа осталась в ряду других катастроф. Их и впрямь было так много, что они сливаются в российском сознании одна с другой. Мясорубка в России XX века стала чем-то привычным. Жизнь людей в лагере – чуть ли не нормой (через них ведь прошла едва ли не треть населения). Переселение народов – будничным событием.
Точно так же, к слову сказать, прошла мимо нашего исторического сознания еще одна мясорубка, правда, совершенно иного рода – Первая мировая война. Сколько памятников, посвященных этой войне, можно увидеть в Европе (во Франции они встречаются чуть ли не в каждом рыбацком поселке, и в местной церкви вы наверняка увидите поминальный список погибших на полях брани)! Сколько произведений искусства пыталось осмыслить случившееся! В российском же национальном сознании Первая мировая фактически стала чем-то вроде прелюдии к октябрьскому мятежу, к внутренним междоусобицам, коллективизации и продразверсткам, строительству коммунизма и ГУЛАГа на одной шестой части суши. Воистину «кровавое колесо», которому совершенно все равно, по кому прокатиться. Тут миллион погибших, там миллион умученных, всех, право, не пересчитать…
Ханна Арендт в связи с нацистскими преступниками некогда ввела в обиход понятие «обыденность зла» (или «банальность зла»), лишив это самое зло привычного инфернального оттенка. Я бы ввела применительно к истории России XX века еще одно: обыденность катастрофы. Не антисемитизм, а именно эта будничность жестокости, привычность к расчеловечеванию людей, судя по всему, и стала причиной того, что тема холокоста в нашем театре и кино фактически не была открыта. Удивительная глухота к этой теме безусловно и наглядно отличает нас от Европы. У нас с ней в XX веке во многом общая история, но все же разные жизнь и судьба.
Франц Кафка: человек и закон
21/06/2013
Вряд ли что-либо из событий 2013 года произвело на меня более удручающее впечатление, чем хилая, вялая – да попросту никакая – реакция россиян на лихое законотворчество Госдумы.
Защита чувств верующих от нетрадиционной сексуальной ориентации, прописанная отныне соотечественникам в виде двух законодательных актов, со всех точек зрения – юридической, логической, гуманистической – столь нелепа и опасна, что возмущенный разум не такого уж малочисленного креативного класса должен был, казалось бы, немедленно вскипеть, выплеснуться на улицы, вылиться в протестные шествия.
И что? И практически ничего.
Протестовать к Думе вышла горстка представителей ЛГБТ, причем в основном слабого пола и нежного возраста. Остальные прогрессивные россияне предпочли упражняться в остроумии на страницах социальных сетей. На фоне массовых турецких выступлений против консервативной линии правительства Эрдогана эта фантастическая общественная апатия производила особенно сильное впечатление: не так-то просто смириться с мыслью, что у турецкого креативного класса больше чувства собственного достоинства, чем у нас с вами.
Но вот я спрашиваю себя: отчего мы все же не протестовали? Почему нелепое законотворчество у большей части моих друзей, приятелей и хороших знакомых вызывает иронию или брезгливость, но не вызывает коллективного желания идти на площадь?
Похоже, дело тут не только в пассивности, усталости, понимании безнадежности любого протеста (хотя в этом, конечно, в первую очередь), но еще и в какой-то глубоко укорененной в каждом из сограждан уверенности, что закон (любой закон!) и жизнь как таковая – это в России две параллельные реальности.
Ужас не в том, что человека по новым дискриминационным постановлениям будет легко посадить, привлечь к административной ответственности, оштрафовать (причем человека любой ориентации – было бы желание), а в том, что и без этих постановлений его тоже легко можно было посадить, оштрафовать, привлечь.
Сталинская конституция, как известно, была одной из самых демократичных в мире. Она провозглашала свободу совести, слова, печати, собраний и митингов, а также тайну переписки и неприкосновенность личности. И какой личности эта конституция помогла сохранить неприкосновенность?
Никакого закона о защите чувств верующих у нас до сих пор не существовало, а Толоконникова и Алехина сидят. И так же как отсутствие такового закона не означало автоматически невозможность посадить Толоконникову и Алехину, наличие антигейского закона не будет автоматически означать, что, выставив на вернисаже очередных целующихся милиционеров, художник N обязательно станет объектом пристального внимания правоохранительной системы.
Все – от мала до велика, от уборщицы до академика – знают: жизнь не регулируется в России государственными постановлениями, она регулируется чем-то совсем иным – сложными вертикальными и горизонтальными связями, противоборством разнообразных группировок, сиюминутными интересами конкретных влиятельных людей, размером взятки, данной судье. Все, что написано в законе пером, легко вырубается топором. А все, что не написано, может быть запросто прочитано меж строчек.