Курсив мой
Шрифт:
– Нигде напечатан не был?
– Да нет, ей-богу же, честное слово! Сейчас только сочинил.
– А ну давай!
Горький острить не умел. В стихах особенно. Помню такое четверостишие: "В воде без видимого повода / Плескался язь, / А на плече моем два овода / Вступили в связь". Максим акварелью иллюстрировал текст. В этом "журнале" было помещено мое первое произведение прозой: "Роман в письмах". Письма писались от лица девочки лет двенадцати, которая жила в доме Горького, куда на огонек заходили Тургенев и Пушкин. Все вместе гуляли, и обедали, и играли в дурачки с Достоевским...
Часто глядя на Горького, слушая его, я старалась понять, что именно держит его в Европе, чего он не может принять в России? Он ворчал, получая какие-то
– О, мерзавцы, мерзавцы! Или:
– О, дурачье проклятое!
Но на следующий день опять его тянуло в ту сторону и чувствовалось, что и мелкие, и крупные несогласия могут сгладиться.
Слишком многое было ему чуждо, а то и враждебно, в новой (послевоенной) Европе, слишком велика была потребность в целостном мировоззрении, которое еще двадцать пять лет тому назад он получил от социал-демократии (не без помощи Ленина) и без которого не мог представить себе существования. И становилось ясно: только на той стороне существуют люди, в основном схожие с ним, только там он убережет себя от забвения как писателя, от одиночества, от нужды. Страх именно там потерять читателя все рос в нем, он с тревогой слушал речи о том, что там теперь начинают писать "под Пильняка", "под Маяковского". Он боялся, что он вдруг окажется никому не нужен.
"Дело Артамоновых" он едва дописал, как сейчас же захотел прочесть его нам, - первая часть романа была окончена, две следующие написаны лишь вчерне (потом он переделал и испортил их). Странным может показаться, что он решил прочесть роман целиком вслух, он читал его три вечера подряд, до хрипоты, до потери голоса, но, видимо, это было нужно не только для того, чтобы увидеть наше впечатление, но и для того, чтобы он сам мог услышать себя.
В углу за столом сидел он, в золотых очках, делавших его похожим на старого мастерового. Свет падал на рукопись и руки. В довольно большом расстоянии от него, у потухшего камина, на диване, прислонившись друг к другу, крепко спали Максим и его жена - больше часа они чтения не выдерживали. М.И.Будберг, Ракицкий, Ходасевич и я сидели в креслах. Собака лежала на ковре. Ничем не занавешенные окна блестели чернотой. Огни Кастелламаре переливались на горизонте, огненная лесенка Везувия сверкала в небе. Изредка Горький глотал воду из стакана, закуривал, все чаще к концу вынимал платок и вытирал взмокшие от слез глаза. Он не стеснялся при нас плакать над собственной вещью.
Вот отрывок стихов, написанных в те дни об этих вечерних чтениях:
...Вчера звезда
В окне сияла надо мной,
И долго под окном вода
Играла в тишине ночной.
Зияла над заливом темь,
А в комнате нас было семь.
...................................
Перед камином пес лежал,
Горели свечи в колпаках,
Оконных стекол и зеркал
Сверкали плоскости впотьмах,
И отражались здесь и там:
Лицо, рука, и пополам
Разрезанный широкий стол,
И итальянский пестрый пол,
На чем-то одинокий блик,
И скошенная полка книг.
В "Деле Артамоновых" были и есть - несмотря на последующие поправки очень сильные, замечательные страницы, в целом роман этот закончил собой целый период горьковского творчества, но был слабее того, что было Горьким написано в предыдущие годы. Эти годы, между приездом его из России в Германию и "Артамоновыми", были лучшими во всей творческой истории Горького. Это был подъем всех его сил и ослабление его нравоучи-тельного нажима. В Германии, в Чехии, в Италии, между 1921 и 1925 годом, он не поучал, он писал с максимумом свободы, равновесия и вдохновения, с минимумом оглядки на то, какую пользу будущему коммунизму принесут его писания. Он написал семь или восемь больших рассказов как бы для себя самого, это были рассказы-сны, рассказы-видения, рассказы-безумства. "Артамоновы" оказались схождением с этой плоскости вниз, к последнему периоду, который сейчас читать уже очень трудно.
Из советских критиков, кажется, ни один не понял и не оценил этого периода, но сам Горький
Он приехал в Европу, как я уже сказала, сердитый на многое, в том числе и на Ленина. И не только сердитый на то, что творилось в России в 1918-1921 годах, но и тяжело разрушенный виденным и пережитым. Один разговор его с Ходасевичем остался у меня в памяти: они вспоминали, как оба (но в разное время) в 1920 году побывали в одном детском доме, или, может быть, изоляторе, для малолетних. Это были исключительно девочки, сифилитички, беспризорные лет двенадцати-пятнадцати, девять из десяти были воровки, половина была беременна. Ходасевич, несмотря на, казалось бы, нервность его природы, с какой-то жалостью, смешанной с отвращением, вспоминал, как эти девочки в лохмотьях и во вшах облепили его, собираясь раздеть его тут же на лестнице, и сами поднимали свои рваные юбки выше головы, крича ему непристойности. Он с трудом вырвался от них. Горький прошел через такую же сцену, когда он заговорил о ней, ужас был на его лице, он стиснул челюсти и вдруг замолк. Видно было, что это посещение глубоко потрясло его, больше, может быть, чем многие прежние впечатления "босяка" от ужасов "дна", из которых он делал свои ранние вещи. И что, может быть, теперь в Европе он залечивает некоторые раны, в которых сам себе боится признаться, и иногда (хотя и не следуя ненавистному ему Достоевскому) спрашивает себя - и только себя: стоило ли?
Смерть Ленина, которая вызвала в нем обильные слезы, примирила его с ним. Сентимен-тальное отношение к Дзержинскому было ему присуще давно. Он стал писать свои воспоми-нания о Ленине в первый же день, когда была получена телеграмма о его смерти (от Екатерины Павловны). На следующий день (22 января 1924 года) была в Москву послана телеграмма соболезнования. В ней Горький просил Е.П.Пешкову возложить на гроб Ленина венок с надписью "Прощай, друг!". Воспоминания свои он писал, обливаясь слезами. Что-то вдруг бабье появилось в нем в эти дни, потом пропало. Эта способность слезных желез выделять жидкость по любому поводу (грубовато отмеченная Маяковским) была и осталась для меня загадочной. В детерминированном мире, в котором он жил, слезам, кажется, не должно было быть места.
В апреле 1925 года мы уехали. Накануне вечером я сказала ему, что самым главным в нем для меня была его "божественная электрическая энергия". "У Вячеслава Иванова, - засмеялась я, - она шла от Диониса. А у вас?"
– А у вас?
– спросил он меня в ответ, не смеясь.
Я напомнила ему его собственное выражение, кажется, это было в 1884 году, он где-то разгружал баржу и, разгружая баржу, почувствовал "полубезумный восторг делания". Я сказала ему, что это я хорошо понимаю, но, смущаясь, опять засмеялась.
– Я смеюсь, - призналась я, когда он в ответ промолчал.
– но я это говорю совершенно серьезно.
– Я это чувствую, - сказал он, тронутый, и заговорил о другом.
Итальянский извозчик лихо подкатил к крыльцу, стегая каурую лошадку. Горький стоял в воротах, в обычном своем одеянии: фланелевые брюки, голубая рубашка, синий галстук, серая вязаная кофта на пуговицах.
Ходасевич мне сказал: мы больше никогда его не увидим. И потом, когда коляска покатила вниз, к городу, и фигура на крыльце скрылась за поворотом, добавил с обычной своей точностью и беспощадностью: