Кузнецкий мост (1-3 части)
Шрифт:
— Мне интересна была психология документа, заманчиво проследить, что явилось стимулом и был ли это стимул, — начал Галуа, почувствовав, что собеседник обнаружил первые признаки интереса. — Черчилль вернулся из Крыма в заметно подавленном состоянии духа. Правда, он пытался сберечь настроение, обращаясь к воспоминаниям, которые давали возможность ему явить краски. Те, кто его слушал, рассказывали мне, что к таким эпизодам относилась его встреча с монархом Ибн-Саудом, восточным деспотом, обладателем сонма жен, которые подарили ему сорок сыновей. — Галуа посмотрел на Бекетова не без желания распалить его любопытство. Он точно говорил Сергею Петровичу: «То, что я тебе сейчас расскажу, уж очень отдает восточной сказкой, по крайней мере, краски Востока в этом рассказе есть, но хочется тебе это рассказать. Прости мне эту слабость». — Итак, для монарха Черчилль был главой империи и по одному этому был одарен подарками царскими — сундуки, в которых покоились сосуды с благовониями, одежда из тонких арабских тканей, драгоценные камни, добытые со дна Красного моря. Король прибыл, сопутствуемый свитой на конях красоты необыкновенной. Вслед за всадниками следовал обоз с походным снаряжением короля,
Однако восточная сказка, которую поведал Галуа с Черчиллем в главной роли, взбодрила француза и напугала порядочно — образ, который нарисовал ненароком собеседник Сергея Петровича, был страшноват; точно в одно мгновение из Галуа испарилась водка, настоянная на малине, француз сделался трезвым.
— Я сказал, что Черчилль, вернувшись из Крыма, стремился обрести равновесие в воспоминаниях, подобных рассказу о короле Ибн-Сауде… — заговорил Галуа, и низкие тона его голоса как бы дали понять собеседнику, что сейчас пойдет речь о материи не столь экзотической. — Как ни живописен был такой рассказ, он помогал лишь сберечь равновесие, если же говорить о состоянии человека, то оно было подавленным. Вряд ли я пойду против истины, если скажу, что в картине будущего, как она рисовалась его уму, преобладали темные краски. В один из этих дней он пригласил к себе стенографистку и продиктовал документ, который, если этому человеку суждено прожить еще лет двадцать, должен определить программу этого двадцатилетия.
Галуа задумался, пришло время воспроизвести документ, это было сделать непросто: каким-то он будет?
— Допускаю, что в моей памяти документ запечатлелся не полностью, но что-то запечатлелось и в ней. Возможно, что я нарушу порядок глав, но за существо отвечаю. Итак, внимание… Первое: Советская Россия стала смертельной угрозой для свободного мира. Заметили: стала. Второе: надо создать новый фронт против России, создать прочно, ибо продвижение ее стремительно. Не оставьте без внимания формулу; новый фронт. Третье: этот новый фронт должен уходить как можно дальше на восток… Отметьте для себя: как можно дальше, — он будто воссоздавал в своем сознании пункт за пунктом, нашептывая, а потом предавая огласке. — Четвертый, пятый, шестой пункты предусматривают задачи особого рода: овладение Берлином, Прагой, Веной и, пожалуй, Италией, при этом в последнем случае, Черчилль объявляет войну не Советам, а Тито. И наконец, восьмой пункт утверждает, что решение всех проблем, возникших между Западом и Востоком, должно быть завершено до того, как союзники уйдут из Европы… Пожалуй, я сказал все, но тут не столько моя заслуга, сколько Черчилля: он умеет быть и пространным, и кратким. В данном случае сказался его талант краткости.
Точно кольчугой сдавило грудь Бекетова — не вдохнуть, не выдохнуть.
— Вы верите, господин Галуа, что такой документ существует?
— Похоже, что так, господин Бекетов, чертовски похоже… — Он наморщил нос, задумался. — Все дело в том, что это мнение для Черчилля не ново, просто он сделал круг и вернулся на свои исконные позиции. Мне кажется, в начале войны, когда он менял позиции, ему это было сделать труднее, сейчас легче. Создав этот документ, он, мне кажется, не испытал угрызений совести. Он мог сказать: я всегда так думал. Больше того, этого надо было ждать. И потом… — он запнулся и с заботливой пристальностью взглянул на Сергея Петровича.
— Да, и потом? — осторожно спросил Бекетов.
— Не очень хочется возвращаться к этому итальянскому конфликту, но, если вернуться…
— Если вернуться, господин Галуа?..
Галуа подозвал официанта и глазами указал на пустую бутылку, тотчас появилась новая.
— Нет, если не просто вернуться, а дать себе труд помыслить над этой проблемой… Понятно? — он налил Бекетову и себе, налил щедро и, не дожидаясь, пока Сергей Петрович поднимет рюмку, выпил и тут же налил себе новую. — Я заметил, водка помогает мне думать, немного водки, — уточнил он. — Так вот, если помыслить, как вела себя в этом конфликте каждая из сторон, то нам откроется…
— Что… откроется?
— Была сила, которая играла роль… злого гения, — спокойно ответил Галуа. — Сила, которая настойчиво и,
Уже вернувшись в посольство, Бекетов вспомнил весь разговор с Галуа, а заодно и систему его доводов. Убедительно ли это, спросил себя Сергей Петрович. Не хотелось принимать на веру все, что сказал Галуа, но очень уж это было похоже на правду. В чем суть того, что сказал Галуа Бекетову сегодня? В годы войны было два Черчилля: явный и тайный. У явного была резиденция на Даунинг-стрит, у тайного — где-то в пределах Скотланд-ярда. Явный вручал меч Сталинграду и принимал почетный караул на московском аэродроме, тайный засылал диверсантов в польские леса и поднимал восстание в Варшаве… Это своеобразное расщепление на двух Черчиллей, явного и тайного, имело место еще вчера. Сегодня произошло долгожданное: Черчилль воссоединился. Однако почему Галуа сказал все это Бекетову, да притом в тонах, которые были сильнее того, что до сих пор говорил француз, возможно, даже сильнее того, что он говорил о Черчилле? Француз был очевидцем этой войны, очевидцем и, пожалуй, участником, а для него она была славой России. В глазах Галуа Черчилль поднял руку на самое святое, что несла эта война и для Галуа. Черчилль и, пожалуй, все те, кто уже пошел за Черчиллем, пошел и еще пойдет. Новая книга Галуа, верстку которой он захватил в этот вечер с собой, правда, захватил скорей нечаянно, чем намеренно, быть может, говорила об этом же. Галуа был в гневе, Сергей Петрович не хотел подвергать этот гнев сомнению, хотя некоторое сомнение тут было уместно — в конце концов, Галуа пришел из того мира, да и все корни его были там. Наверно, что-то совершила в его сознании война, но она не могла возобладать надо всем, что было его первоприродой, его существом. Или могла, все-таки могла? Когда речь идет о войне справедливой, она все может.
66
Благодатно апрельское солнце… Даже двери, покой которых все эти четыре года берегли болты, намертво скрепленные винтовыми замками, двери магазинов, которыми издавна был знаменит Кузнецкий, вздрогнули и нехотя распахнулись. Нельзя сказать, что магазинные замки хранили все эти годы несметные богатства, но каждый раз они открывались не без труда — велико обаяние тайны, даже такой, как эта…
В двух шагах от наркоминдельского подъезда тоже была открыта дверь, все эти годы остававшаяся закрытой, массивные врата, ведущие в царство книжников, в мир дипломатической науки. Есть некое волшебство, когда в твоих руках оказывается редкая книга — казалось, человек, создавший ее, и время, сохранившее ее, заключили в книге силу, настолько магическую, что зримое влияние каждого заключенного в ней слова удесятерилось. А за тайными вратами, которые мы назвали выше, была целая библиотека таких книг, книг бесценных, единственно правомочных ответить на вопрос, для теоретика и практика дипломатии неколебимый: что есть прецедент. Значение этого ответа всегда было всесильно, тем более дорого оно было сегодня: за встречей трех маячила — правда, не столь отчетливо, как бы хотелось, — мирная конференция… Впрочем, независимо от встречи трех и даже мирной конференции, которая могла быть и могла не быть, требовали решения проблемы насущные: статут послевоенной Европы, статут Германии, новые границы, репарационные платежи… Какова была правовая основа у этих проблем, а заодно и история — вот вопросы, на которые могла дать ответ только дипломатическая книга и, пожалуй, документ… За просторными окнами библиотеки, некогда витринными, скрестились дороги дипломатической теории и грешной практики. Не было иного места в большом наркоминдельском доме, где бы чаще, чем здесь, встречались те, кому по службе и призванию были сегодня подвластны проблемы войны и мира, — можно сказать, будущее Европы, впрочем, не только Европы, если не решалось, то тщательно исследовалось за витринными окнами большого дома на Кузнецком…
Не желая тревожить отца (у Иоанна было худо с сердцем), Бардин утаил от него весть о Стокгольме, но настал день отъезда, и дальше таить было нельзя. Стокгольм придал важности не столько сыну, сколько отцу — голос Иоанна стал сиповат и торжественно тих. Он велел положить себе под голову еще одну подушку, высоко приподнялся, с заботливой важностью выпростал больную руку и возложил ее на одеяло.
— Вот вспомнил сейчас свою поездку во Францию в году… дай бог памяти, двадцать шестом… — произнес Иоанн, как бы самим голосом приглашая сына подойти к нему и сесть подле. — Ну, для меня заграница не столь… заезжена, как для тебя, я был там один раз. Но тут, пожалуй, привилегия не твоя, а моя: вторая поездка сшибает первую и в памяти ничего не остается! У меня была одна поездка по городам и селам Франции, даже больше по селам, чем по городам, понимаешь, одна, и вот тут все как вчера… — он ткнул кулаком в лоб, весьма бесцеремонно. — Хочешь знать, что мне пришлось по душе в этой сельской Франции? Хочешь знать?
Бардин пододвинул стул, сел у постели. Ему была известна эта интонация отца (терпимо доверчивая, в чем-то даже просительная: «Хочешь знать?»). Нарочито-робко, с придыханием он начинал все свои баталии, а потом, воспрянув и распалившись, хватал тебя едва ли не за загривок. Бардин сел у изголовья Иоанна и неожиданно установил для себя, что давно не видел отца так близко. Отец открылся ему своей непохожестью. Егор Иванович не знал такого отца, пожалуй, даже прежде не видел. Вот эти ярко-белые седины, которые с игривостью, противной возрасту и, пожалуй, возрасту в насмешку, вдруг завились, пошли несерьезными волнами. Вот эта синеватость губ, какая-то стылая. Вот эта дряблая холмистость кожи на тыльной стороне рук, которой отродясь у него не было. Вот эта острота подбородка, жалостливая, даже страдальческая.