Лабиринт Один: Ворованный воздух
Шрифт:
Париж — центр мира, эталон всего. На Париж ориентируются, за ним поспешают, поспешают и все-таки фатальным образом от него отстают. На том же балу у губернатора, несмотря на весь блеск,
«местами вдруг высовывался какой-нибудь невиданный землею чепец или даже какое-то чуть не павлинье перо в противность всем модам по собственному вкусу. Но уж без этого нельзя, таково свойство губернского города: где-нибудь уж он непременно оборвется» (5, 163).
Гоголь с улыбкой отмечает отставание, конфузы подражания, поскольку для него, должно быть, беда не в том, что подражают
Но хотя подражание из рук вон плохо (что многократно подчеркивалось в русской литературе не только Гоголем, но и Пушкиным, Грибоедовым, Достоевским и др.), однако сам факт подражания налицо; существует устремление к чужому идеалу, существует убеждение в том, что центр находится не в своем отечестве, а вынесен за его пределы, и, стало быть, все свое, исконное, воспринимается скорее как помеха на пути достижения чужеземного образца.
Неудивительно поэтому, что Гоголь, по словам Белинского, бросал «косые взгляды на Париж». Есть нечто знаменательное в том, что часть поэмы написана им именно в Париже, в самом «логове врага». В «Мертвых душах» прямых выпадов против Парижа как центра враждебной цивилизации нет. Зато они в избытке встречаются в отрывке «Рим», который писался параллельно «Мертвым душам» и в каком-то смысле позволяет прояснить отношение автора поэмы к «французскому элементу».
Образ Парижа в отрывке выстроен по контрасту не только с вечным Римом, но и с первым, поверхностным впечатлением о Париже. Первое же впечатление в основном соответствует тому перманентному взгляду на Париж, который бросало русское просвещенное общество. Это Париж, очаровывающий путешественника. Однако, даже описывая первое сильное впечатление молодого итальянского князя, въезжающего в Париж, Гоголь использует приемы отчуждения, строя свое описание таким образом, что восторженные чувства князя не прорываются к читателю непосредственным образом, а встречают преграды из иронии и критического отношения повествователя. Гоголь был безусловно прав, когда утверждал, что в «Риме» он не может быть «одного мнения» со своим героем. С самого начала повествователь не лучше, а гораздо хуже героя относится к Парижу, ревниво встречает самые невинные его восторги. Достаточно взять фразу:
«И вот он в Париже, бессвязно объятый его чудовищной наружностью, пораженный движением, блеском улиц, беспорядком крыш, гущиной труб, безархитектурными сплоченными массами домов, облепленных тесной лоскутностью магазинов, безобразием нагих неприслоненных боковых стен…»
Чего здесь больше? Восторгов итальянца или противоборствующего им отчужденного взгляда повествователя? Кто видит «чудовищную наружность», «безархитектурные сплоченные массы домов», «безобразие нагих неприслоненных боковых стен»? По сути дела, только «блеск улиц» является похвалой Парижу, которая тонет в его «чудовищной наружности».
Так подан Париж при въезде князя. Но Гоголь спешит покончить даже с этими сомнительными комплиментами Парижу как «размену и ярмарке Европы». Ему не терпится перейти к осуждению, перескочить через четыре года жизни князя в Париже, добраться до момента его разочарования. Это разочарование описано подробно, обстоятельно, с большой силой гоголевского сочувствия взглядам князя, симпатией к его новому направлению. Париж предстал «страшным царством слов вместо дел» (3,195).
«В движении торговли, ума, везде, во всем видел он только напряженное усилие и стремление к новости. Один силился пред другим во что бы то ни стало взять верх, хотя бы на одну минуту… Странностью неслыханных страстей, уродливостью исключений из человеческой природы силились повести и романы овладеть читателем. Все, казалось, нагло навязывалось и напрашивалось само без зазыва, как непотребная женщина, ловящая человека ночью на улице…» (3, 195–196).
Заметим попутно, что речь идет о французской литературе после революции 1830 года (поскольку в тексте есть упоминание об этих событиях), стало быть, о периоде, когда выходили в свет такие книги, как «Собор Парижской богоматери» (1831) Виктора Гюго, «Хроника царствования Карла IX» (1829) Проспера Мериме, «Красное и черное» (1830) Стендаля, когда публиковались первые романы «Человеческой комедии» Бальзака. Все это прошло мимо князя, несмотря на четырехлетнее пребывание, точно так же как проглядел он и французский театр, увидев в нем лишь «живой, ветреный, как сам француз», водевиль, но не заметив, скажем, громовых баталий между романтиками и традиционалистами вокруг постановки пьесы Гюго «Эрнани» (1830).
Но не споры вокруг «Эрнани» нужны были Гоголю в «Риме». Он стремился к приговору, зная, что и без него найдутся те, кто с восторгом опишет новинки парижской сцены, с придыханием расскажет о прочих успехах Парижа. И вот приговор:
«И увидел он наконец, что, при всех своих блестящих чертах, при благородных порывах, при рыцарских вспышках, вся нация была что-то бледное, несовершенное, легкий водевиль, ею же порожденный. Не почила на ней величественно-степенная идея. Везде намеки на мысли, и нет самых мыслей; везде полу страсти, и нет страстей, все не окончено, все наметано, наброшено с быстрой руки; вся нация — блестящая виньетка, а не картина великого мастера» (3,197).
Приговор резкий, пристрастный, тенденциозный. Гоголь намеренно полемичен. Он создал отталкивающий образ Франции не потому, что Франция такова, а скорее потому, что его отталкивала ее роль в отношении стран, желающих следовать за ней по пятам. Это функциональный образ Франции, не Франция-для-себя, которая, в сущности, Гоголя не интересует, а Франция-для-России, которая в отрывке соответствует Франции-для-Италии, шире: Франции-для-не-Европы. Это Франция, развернутая в сторону России с тем, чтобы стать ей предупреждением, это мощный удар по Франции-эталону, дискредитация противника.
И столь же характерно, при состоянии войны, обращение Гоголя к великим предкам Франции для демонстрации того, какая пропасть выросла между прошлым величием и нынешней нищетой.
«О, Мольер, великий Мольер! Ты, который так обширно и в такой полноте развил свои характеры…» —
восклицает Гоголь в «Петербургских записках 1836 года». Раньше — Мольер, а теперь
«Дюма, Дюканж и другие стали всемирными законодателями!..» (6, 112).
Чтобы успешно воевать, нужно, как известно, показать нравственное вырождение противника.
Рассмотрим следующие за Маниловым персонажи поэмы.
Коробочка, которая далека от всякой иностранщины, ни словом не обмолвилась о французах в своем разговоре с Чичиковым, и единственно, что можно воспринять как некое отношение Коробочки к французам, — это то, что на картинах, висящих у нее в доме,
«не всё были птицы: между ними висел портрет Кутузова…».