Лапшин
Шрифт:
— Нечего! — говорил он. — Спать пора!
Как всегда в дни окончания подготовки крупного дела, бригаду лихорадило, и только один Лапшин сохранял спокойствие и подшучивал даже больше, чем обычно. Это было в его характере. Чем яснее он понимал, что Мамалыга даром не сдастся, тем благодушнее и покойнее он выглядел и тем меньше говорил о предстоящем деле.
В самый день операции, когда ему докладывали о ходе подготовки, он рассеянно морщился и говорил:
— Да? Ну что ж, ладно!
Ранним вечером у него в кабинете зазвонил телефон, и он услышал голос Адашовой.
— Иван
— Точно, — сказал Лапшин.
— Можно к вам приехать? — спросила Адашова. — У меня вечер свободный.
— Да сейчас я занят, — сказал он, — тут у меня всякие делишки.
Она помолчала.
— Как вы живете? — спросил Лапшин.
От звука ее голоса у него билось сердце, он не знал, что сказать, и во второй раз спросил:
— Как же вы живете?
— Да никак, — вяло сказала она, — работаю, репетирую.
Ему хотелось сказать ей, что он, вероятно, любит ее, что он думает о ней все время и что он понимает, насколько все это глупо. Но он спросил, как Захаров и переделали ли уже пьесу или еще нет.
— Переделали, — грустно сказала она. — До свидания, Иван Михайлович!
Лапшин помолчал, ожидая чего-то, и услышал, как Адашова повесила трубку. «В девчонку, — думал он, шагая по кабинету, — ну ей двадцать семь — двадцать восемь, и что нам с ней делать? Про жуликов говорить?» Он постучал себя по лбу и постоял у окна, глядя на площадь Урицкого.
В восьмом часу вечера Окошкин на оперативной машине привез из кафе «Европа» двух участников группы Мамалыги. У одного из них был наган, у другого — пистолет Борхарда, правда без патронов. Первый назвался Петром Седых, второй показал паспорт иностранного подданного.
— Ах, вот как, — сказал Лапшин тонким голосом, — целый цирк!
Он позвонил, чтобы иностранного подданного увели, и стал допрашивать Седых. Он уже ни о чем не думал, ее предстоящего ныне дела, ни о чем не помнил, ничего не понимал. И выражение глаз у него сделалось неприятное, спрятанное, и только голос был как обычно — покойный, иногда с растяжечкой. Седых ничего нового ему не сказал, а только подтвердил то, что было известно еще вчера: у Мамалыги вечером большое гуляние. Седых увели, Лапшин залпом выпил стакан остывшего чаю с лимоном и, скрипя сапогами, пошел по комнатам бригады.
Везде было тихо и пусто, и только в той комнате, где сидел Васька Окошкин, были люди, проверяли оружие и разговаривали теми сдержанными легкими голосами, которые известны военным и которые означают, что ничего особенного, собственно, не происходит, ни о какой операции никто не думает, никакой опасности не предстоит, а просто-напросто что-то заело со спусковым механизмом пистолета у Васьки Окошкипа и вот товарищи обсуждают, что именно могло заесть.
— Ну как? — спросил Лапшин.
— Да все в порядке, товарищ начальник! — весело и ловко сказал Побужинский. — Вот болтаем.
Лапшин сел на край стола и закурил папиросу.
— Побриться бы надо, Побужинский! — сказал он. — Некрасиво, завтра выходной день. Пойди, у меня в кабинете в шкафу есть принадлежности, побрейся!
— Слушаюсь! — сказал Побужинский и ушел,
Окошкин и Бычков оба машинально попробовали, как у них с бородами, очень ли заросли.
— Ну как, товарищ Окошкин, Тамаркина дело? — спросил Лапшин: — Много там жуликов у них в артели?
— Хватает, товарищ начальник, — скромно сказал Васька.
— Сознаются?
— Очень сознаются, товарищ начальник, — сказал Васька.
— А почему у тебя на губе чернила?
— Такое вечное перо попалось, — сказал Васька, трогая губу, — выстреливает, собака, Как начнешь писать, — оно чирк! — и в рожу.
— Вот напасть, — сказал Лапшин.
Пришло еще несколько человек — вспомогательная группа. В комнате запахло морозом, шинелями. Два голоса враз сказали:
— Здравствуйте, товарищ начальник!
Лапшин поглядел на часы и ушел к себе в кабинет одеваться. Побужинский, сунув в рот большой палец и подперев им изнутри щеку, брился перед зеркалом.
— Не можешь? — сказал Лапшин. — Стыд какой! Давай сюда помазок!
Он сам выбрил Побужинского, вытер ему лицо одеколоном, запер за ним дверь, надел на себя кожаное короткое пальто, подбитое белым бараном, и постоял посредине комнаты.
Ему вдруг захотелось позвонить Адашовой, но он не знал ее телефона, а спрашивать у Ханина было неловко. Вынув из стола кольт — оружие, с которым не расставался больше десяти лет, — Лапшин проверил его, надел шапку-ушанку, фетровые бурки и позвонил вниз в комнату шоферов. Когда он выходил из кабинета, народ уже ждал его в коридоре.
— Давайте! — сказал Лапшин. — Можно ехать.
Рядом с ним по старшинству сел Бычков, сзади — Побужинский, Окошкин и шофер.
— Тормоза немножко слабоваты, — сказал шофер, — так что вы не надейтесь, товарищ начальник!
Машина тронулась, и было слышно, как глухо захлопали дверцы во второй машине, идущей следом. Васька сзади завел длинный анекдот про попа, попадью и работника.
— Во зверь! — поощрительно сказал Побужинский и засмеялся.
Машина обогнула площадь Урицкого. Лапшин рванул сирену, и регулировщик дал зеленый свет.
Был подвыходной. Проспект 25 Октября, несмотря на мороз, кишел народом. Дворники в тулупах и белых фартуках ломами сбивали с торцов ледяную корку. Ревело радио, и даже в машине были слышны шарканье ног гуляющих, смех и отдельные слова. Замерзшие витрины магазинов сверкали, как глыбы цельного льда, над подъездами кинематографов вилась и блистала огненная реклама картин, регулировщик на углу внезапно дал красный свет.
С проспекта Нахимсона, под грохот дюжины барабанов, шли пионеры. Их было много, отряд шел за отрядом, барабаны мерно и возбужденно выбивали и чеканили шаг. Ощущение мирного, покойного, праздничного города вдруг с такой силой охватило Лапшина, что он с трудом представил себе, что через полчаса или через час может произойти в этом же самом городе, и, представив, озлобился. Все было просто и ясно — под грохот барабанов шли дети с какого-то своего праздника, огромный город готовился ко дню отдыха, магазины были полны народу, играла музыка…