Largo
Шрифт:
И вдруг точно что-то ей открылось. И это что-то было такое унизительное для нее, такое страшное, что она заплакала.
Она просто — любовница.
Это слово с детства казалось ей оскорбительным для женщины. В нем было нечто принижающее, несовместимое с «королевной», «божественной», "госпожей нашей начальницей". Она стала вспоминать то, что было сегодня, три дня тому назад… Да, Портос бывал груб… Это была ласковая грубость, но — грубость. Он не стеснялся при ней, — при… любовнице. Тогда это казалось милым — ведь она боготворила его. Он был особенный… Сейчас показалось оскорбительным. И будет
Она вскочила. Когда это будет? Когда она подурнеет. В рубашке и босиком она побежала к зеркалу. Зажгла все лампы. Осветила всю себя. Слезы текли, текли и текли по щекам, подходили к углам пухлого рта, падали на подбородок.
"Нельзя плакать! Не надо плакать! Слезы долбят морщины…. Вот и то, кажется, между бровей"…
Она приближала лицо к зеркалу так, что оно потело от ее дыхания, и щурила прекрасные глаза. Нет, нигде не было морщин. Свежа была кожа, ярок румянец пылающих щек и быстро сохли на них слезы. Она спустила рубашку с груди. Хоть картину пиши! Все было свежо, все цвело, дышало счастьем, радостью любви, везде хранило следы горячих поцелуев, ощущало касания страсти.
"Живу!"…
Валентина Петровна возвращалась в постель, куталась в одеяло, переворачивала омоченную слезами «думку» сухой стороной и засыпала.
Она спала крепко. Потом проснулась. Ей показалось, что кто-то неслышно вошел в ее комнату и сел на постели в ногах. Не страшный… Она открыла глаза. Вся спальня была точно напитана ровным голубоватым светом. Но электрические лампы не горели, портьеры были наглухо задвинуты и далеко было до рассвета. Долга Петербургская октябрьская ночь. Мертвенно тих был город.
То ощущение, что кто-то сидит у нее в ногах, продолжалось. Она стала вглядываться, и все яснее и яснее стала видеть во всех мелочных деталях сидевшую у ее ног фигуру.
Это был папочка!..
Но папочка умер месяц тому назад. Это не смутило и не испугало в ту минуту Валентину Петровну. Она видела папочку таким, каким он был, когда она была дивизионной барышней, а он начальником дивизии в Захолустном Штабе. Он сидел в серой тужурке, так смешно называвшейся "укороченным пальто". Тужурка была расстегнута. Алые лацканы были четко видны. Под нею пикейный белый жилет с золотыми пуговками. Папочка смотрел на Валентину Петровну с любовью и жалостью. Он, верно, «там» все знал про нее — и он ее жалел. Он поднял руку и коснулся ее выпростанной поверх одеяла руки. Она не ощутила его прикосновения. Ни холодом, ни теплом не повеяло от него. Она не испугалась. Папочка гладил ее руку и смотрел ей в глаза своими серыми добрыми глазами. Ни грозы, ни упрека в них не было. Точно говорил: — "Алечке все позволено"…
— Папочка! — вскрикнула Валентина Петровна.
Папочка встал и вышел из комнаты. И, когда вставал, стукнули медные висячие пуговицы тужурки о деревянную спинку кровати. Сухой такой вышел стук.
Папочка прошел к двери и исчез за нею.
Только тогда стало страшно Валентине Петровне. Она зарылась с головою в подушки и тотчас же заснула.
Проснулась она поздно. Диди давно царапалась и визжала за дверью.
Ей было страшно ложиться спать. Сухой стук пуговиц казался ей везде. Она уложила в кресло подле своей постели Ди-ди.
Но странно спокоен, тих и глубок был ее сон в эту ночь.
Точно унесла тень отца ее заботы и мучения совести.
IV
В этот ноябрьский понедельник мальчик в ливрейном коричневом пальто «Флоры» утром принес пятнадцать веток душно пахучих, точно восковых тубероз и одну нежную орхидею. Очень дорогую. Валентина Петровна ничего не переменила в составленном кем-то букете.
В то время, как она устанавливала цветы на ночном столике — орхидею в высокую тонкую рюмку, а туберозы в розовую вазочку Розенталевского фарфора, задержавшийся в кабинете Яков Кронидович разбирал утреннюю почту.
Среди пакетов и бандеролей опять лежал точно кем-то нарочно подброшенный анонимный пакетик. Рассеянно, ногтем его вскрыл Яков Кронидович. Клочок наскоро вырванной, с неровными краями, точно газетной бумаги и надпись на машинке: — "понедельник, три часа дня"… и пониже: — "Кирочная, 88".
Указание адреса в анонимной записке смутило Якова Кронидовича. На этот раз он не разорвал и не бросил записки, но стал ее внимательно разглядывать. Кто-то — и таинственный кто-то — определенно назначал ему свидание и указывал место. Что как это судьба — тот "третий перекресток", о котором говорил плавильщик душ в Пеер Гюнте, что как это Стасский зовет его на третью встречу для последнего рокового объяснения? Но зачем Стасскому Кирочная? Его квартира на Моховой, и сколько раз у него там бывал Яков Кронидович?
"Понедельник"… — думал Яков Кронидович, — "да ведь это сегодня. Три часа? В два часа в совете, в Министерстве у Чернышева моста — очередное заседание. Я могу, положим, уйти с него. На повестке — вопросы, стоящие вне моей компетенции. Хорошо… я поеду туда к трем… А дальше? Кого искать? Кого спросить?.. Нет, это просто глупо"…
Но пытливый, трезвый, изощренный в работе ум Якова Кронидовича был такого свойства, что если бы он увидал призрак, — он подошел бы и ощупал его. Он узнал бы его природу. Записка была тоже призрак. Но призрак определенного места — Кирочная 88! — Он пойдет и осмотрит этот призрак. Узнает, кто там скрывается. Это было не любопытство, но жажда знания и еще… малая бравада — в смысле, конечно, "третьего перекрестка".
В пальто и галошах он прошел к жене. Он застал ее в столовой, в необычном насмешливо-ласковом настроении. Очень милом и радостном.
Она встала от чайного стола ему навстречу и, как всегда, поцеловала в щеку.
— Идешь уже, — сказала она. — Ведь у тебя заседание от двух?
— Да… Я в Академию раньше.
— Завтракать будешь?
— Нет, я там и позавтракаю. А ты что будешь делать?
Она села против окна за самоваром. Глаза цвета морской воды рассеянно устремились на окно, за которым тихий стоял туман. Она зябко подернула плечом.