Лавра
Шрифт:
Дома, обдумывая мучительно, я говорила себе, что попала в западню, из которой – единственный выход: признаться в том, что все рассказанное мною – выдумки. Если я скажу ему правду, этого он мне не простит. Слова приходили сами собой, но, проговаривая, я каждый раз убеждалась в том, что вырваться – значит перегрызть. На это у меня не было сил. Ночами меня терзала тоска разрыва. Всем телом я чувствовала боль, которая пронзит меня, когда я оторвусь от Мити. Время между звонками текло беззвучно, словно я действительно становилась пустой куклой, висящей на крюке.
Однажды Митя рассказал мне о фильме, который видел много лет назад, когда работал за границей. Как-то раз, не пожалев рупий, он отправился в кино, но что-то там перепутал и вместо чаемого – эротического – попал на фильм об инопланетянах, который показался ему забавным, по крайней мере, запомнился.
Все чаще, словно усталость, наполнившая меня, дошла до кромки, я чувствовала единственное желание – уснуть. Сонливость постепенно брала власть: то в автобусе, когда я, цепляясь за высокий поручень, держала тяжкую голову, то в аудитории, когда, неожиданно замирая, я с трудом вспоминала – что дальше, то дома, когда я извинялась перед отцом Глебом и отправлялась спать. Теперь, будто речь шла не обо мне, я с трудом представляла, как когда-то, в студенческие времена, находила силы, проговорив ночь, утром отправиться в институт и худо-бедно высидеть три пары. Отец Глеб взглядывал удивленно, кажется, относя мои уходы на собственный счет. Муж пожимал плечами. Однажды я сказала, что в последнее время как-то быстро утомляюсь, стоит подняться – и снова тянет на боковую. Муж предположил, что это – сезонное и, кстати, рассказал смешной анекдот о черепахе, у которой пришли вековые. «Пройдет зима, наступит лето… – он начал детский стишок, но, посерьезнев, закончил как-то неправильно: – Даст Бог, отойдет!» Медленные жернова повернулись в моей голове, и, задумавшись, я поняла, что никак не могу вспомнить: «Подожди, подожди, как это там было?.. Наступит лето?..» – «Спасибо партии за это!» Отец Глеб, слушавший с интересом, засмеялся. Словно издалека, я смотрела на них обоих, чувствуя одно отчуждение.
Теперь отец Глеб отправлялся домой сразу же, как только я уходила к себе, но добравшись, неизменно набирал телефонный номер – муж уже ждал звонка, и они, удобно устроившись каждый в своем кресле, разговаривали часами. Можно было выйти хоть в три, хоть в четыре и услышать оживленный голос мужа, вступавший через паузы. Однажды, проснувшись среди ночи, я вышла в гостиную. Прислушиваясь к репликам, – увидев меня в дверях, муж покивал и вернулся к разговору – я удивлялась. Казалось, болтали два старшеклассника: «Ну, а он? Да-а… А этот?..» Речь шла о какой-то опасной истории, которая разрешилась с помощью взятки: вроде бы митрополит сунул в лапу уполномоченному. Они хохотали, обсуждая психологические подробности. Послушав с полчаса, я не смогла скрыть раздражения. Дождавшись, когда голубки, наконец, распрощаются, я поинтересовалась, неужели отец Глеб не найдет другого занятия, кроме как болтать ночами напролет. Видит Бог, я ничего не имела в виду, но муж, развернувшись и смерив меня взглядом, пришел в ярость.
Шагая по комнате, он говорил и говорил, словно только и ждал моего вопроса – дать отпор. «Ты сама… своими руками… как пожелала, так и сделала, но ежели ты думаешь, что я позволю тебе еще и насмехаться… – он остановился, задыхаясь. – Я – не совхозный мальчик, времена прошли… Взялась лепить образ, что ж – цель дерзновенная, и уж я, по крайней мере, мешать не намерен: можешь быть уверена, поддержу всячески… Тебе половинок мало! А нам подавай корыто, и встанем во всей красе, не тайно, не шито-крыто, а чтоб любовались
Утром, дождавшись, когда я проснусь, муж попросил прощения за ночную выходку: «Не знаю, что на меня нашло, кажется, я тоже устал, считай, что и у меня – вековые…» – он пошутил грустно. Я улыбнулась шутке, а про себя подумала: от своего решения не отступлюсь. Уходя, я обернулась от двери: муж стоял в проеме. Делая вид, что ищет книгу, он оглядывал стеллажи.
Борясь с тяжелой головой, я размышляла о последовательности шагов, которые – один за другим – следовало предпринять. Сначала – Митя. Весь день я нетерпеливо ждала звонка, чтобы, договорившись о встрече, поставить перед фактом. Без объяснений.
Меня вызвали с занятий: голова секретарши сунулась в дверь. Подкрепляя извинения вьющимися руками, она звала меня – выйти. Я извинилась перед студентами и подошла. «Вам звонят, – она нажала на слово, – просят передать срочно, командировка, дневной поезд – шестнадцать сорок, вагон… – она шептала, сверяясь с бумажкой, – просили, чтобы вы подошли…»
«Брат уезжает в Москву, я должна передать… Но не успеваю», – я думала: все – к лучшему. Это – отсрочка. Для тягостного разговора я найду правильные слова. «Нет, нет, – секретарша заторопилась. – Это тот голос, что обычно… вежливый… – она покраснела. – А хотите, – голос запнулся и замер, – я сама, вместо вас, если передать…» Я смотрела недоумевая. Младше – лет на пять… В сравнении с ней… Странная мысль о том, что мое время проходит, коснулась сердца.
Выйдя из института – на уличных часах стрелка подходила к пяти, – я пошла по набережной, оглядываясь по сторонам. Чувство утекающего времени, рожденное чужой навязчивой робостью, не оставляло меня. «И равнодушная природа, и равнодушная природа…» Я думала о том, что не помню, как дальше. Фасады, облитые последним светом, темнели по-зимнему. В этот час идущего на убыль дня набережная пустовала. Людские пути лежали в стороне – у метро. Не кусты и деревья, а эти высокие городские дома, обступавшие мою жизнь с рождения, были моей равнодушной природой. С рождения и до смерти. Смерть стала близкой – подать рукой. Изменившимся взглядом, словно меня уже не было, я смотрела на изгиб канала: кованые сочленения множились, сколько хватало глаз.
На том берегу, огороженный оштукатуренным забором, виднелся Львиный садик – так его называла бабушка. Сквозь каменные фигуры, сидевшие по местам, я смотрела: от дома, в котором я родилась, сюда было близко – минут десять – старыми и малыми ногами. Подложив лапы под груди, львы сидели как ни в чем не бывало, но сквозь них, словно мост был какой-то невидимой гранью, проникало прошедшее время…
На набережную мы вышли через двор, и, идя рядом с бабушкой, я поправляла и поправляла шелковый шарфик, который она, собирая меня в дорогу, повязала бантом – вокруг шеи. С другого берега, словно бы и вправду умерла, я видела себя идущей. Мой шарфик прошедшего времени был новым и чистым: кусочек цвета радуги, подрубленный с четырех сторон. Я видела аккуратные стежки, вышедшие из-под бабушкиных рук: на этом шарфике, усадив рядом, она учила меня подрубать. Машинально я провела рукой по шее, словно теперь, по прошествии лет, могла нащупать стежки.
Закрыв глаза, я попыталась вспомнить, о чем думала тогда, расправляя. Я должна была думать о чем-то важном, чтобы потом, через годы – как находят обратную дорогу по зарубке на дереве – вспомнить, испугавшись уходящего времени, и превозмочь. Держа руку на горле, я пыталась снова и снова, но память, опороченная взрослыми грехами, не слушалась меня. Я чувствовала ее, как наболевшую часть испорченного тела, в котором детская ангельская память не находит себе места. С опаской, будто проходила насквозь, я ступила на доски Львиного мостика. По четырем сторонам, подрубая пространство, сидели каменные фигуры. Осторожно миновав, я пошла по направлению к своему прежнему дому. Митин поезд ушел. Под стук колес, отдававшийся в сердце, я приближалась к арке, за которой, сбереженный взрослой памятью на этот случай, открывался высокий двор: возвращаясь с прогулки, мы с бабушкой поднимались по черной лестнице.