Лавра
Шрифт:
«Страшно не то, что вы чего-то не знаете, это бы еще… – мой язык заплетался. – Страшно то, что вы-то как раз думаете, будто знаете все… Ладно, – я поднялась и, зайдя за свой стул, взялась за спинку, – я расскажу вам, что было в том мешке, и если вы угадаете, для кого я его собирала, обещаю сгнить над колыбелью, как истинная и правильная… православная… Угадаете, даю слово – умереть». Шаткая спинка качнулась у меня под руками.
«Итак: пара меховых варежек, чай и кусковой сахар». Отец Глеб помолчал. «Ну, судя по всему, ты собрала передачу и понесешь в больницу… Нет, не в больницу, варежки… Значит, понесешь в тюрьму», – он махнул рукой в сторону, туда, где за Невой, невидный с темного пирса, лежал красноватый кирпичный крест, повернутый к небесам. «Нет, я сказала, нет – холодно», – и вернулась
«Мне надо что-нибудь съесть», – обернувшись, я поглядела на официанта. Ожив и выйдя из-за стойки, он приблизился: «Будете заказывать?» – он держал согнутую руку, покрытую белой салфеткой – как на перевязи, словно стоял передо мною с перебитой рукой. Ожидая заказ, подтянул повыше салфетку, заголив запястье. Синий размытый куполок, вытравленный на коже, мелькнул на мгновение. «Я не отгадал, может быть… Загадай свою загадку ему». – «Слушаю», – лицо официанта напряглось. «Скажите, у вас есть хлеб, просто хлеб, кусками?» – я думала о том, что ничего здешнего мне не проглотить. Кивнув, он вернулся к стойке и принес три куска. Я потянулась за сумочкой. Официант усмехнулся и махнул рукой.
«Ха, сейчас вспоминаю, однажды в университете мы с ребятами поспорили, кто сможет выхлебать тарелку крошеного хлеба, если залить водкой!» – отец Глеб покрутил головой. «Водкой или вином?» – я переспросила, косясь на горький остаток. «Водкой, водкой, представляешь, я один раскрошил, залил и выхлебал. С тех пор, вот, с трудом…» – он держал рюмку осторожно, опасаясь давнего воспоминания о юношеском бессмысленном подвиге. «А как же, когда остается от причастия, и вам приходится потреблять?» Он смотрел, не понимая. Странная, растерянная улыбка проступила в его лице, когда, осознав и соединив, отец Глеб дернул шеей совершенно так же, как дергал муж. «Зачем ты, а вдруг теперь… Я не смогу?» – он спрашивал беспомощно. Память о хлебе, выхлебанном с водкой, ходила горлом, вверх-вниз по кадыку, укрытому бородой.
Трезвая, я бы смолчала, но теперь, слизнув горькие капли, я заглянула прямо в сетчатые глаза. «Есть кое-что, в чем я не призналась на исповеди». Отец Глеб молчал настороженно. «Возможно, вы и правы. Когда называете смерть жизнью, потому что так – для вас. Для меня – по-другому. Здесь, пока я все-таки здесь живу, полнота – многослойна. Я это знаю потому, что слышу другие слова». – «Другие?» – снова, как будто понимая меня, отец Глеб усмехнулся. В его усмешке просияла Митина ненависть – родовой признак гибнущего поколения. «Другие слова – это бесовщина», – он дернул шеей, словно принял окончательное решение – поставил диагноз. Протянув руку, я взяла хлебные ломти.
«Значит, бесовщина?» Всеми пальцами, держа руки над тарелкой, я рвала хлеб в клочья и, разорвав, полила водкой. Тошнотворный запах водочного крошева ударил в нос. Обернувшись к стойке, за которой стоял официант, носящий на себе травленую кожу, я спросила ложку. Он приблизился и протянул. Примерившись, я черпнула поглубже и, перемогая дыхание, пихнула в рот. Обжигающая похлебка опалила внутренности и потекла мелкой тлеющей дурнотой. Ложку за ложкой, почти не давясь, я носила и, не дыша, загоняла в желудок, как свиней – в клеть. Проглотив последнюю, я оттолкнула. Официант, наблюдавший из-за стойки, присвистнул коротко.
«Вот и хорошо… Теперь вы будете… Бесовщина, – перемогая отвращение, я облизывала ложку, – всегда… когда потреблять… будете помнить… нас. – Вспухший язык лез в горло. – …Потому что нельзя – когда нет памяти, ни служить, ничего, заново не начинают, потому что, – смеясь, я грозила неверным пальцем, – в нашей стране нельзя как ни в чем не бывало… В рай… Грехи не пускают… Как это там, не мир, не мир – но меч…» Пьяный локоть соскользнул со стола.
«От дает девка! Веселая, твою мать! – официант пристукнул о стойку пустым стаканом, как каблуком. – Не каждый мужик… чтобы водку с хлебом! Ей-богу, в первый раз!» – он качал головой восхищенно. – «Ага! – я сказала громко, – потому что я – живая девка!» – «Пошли, пошли отсюда скорее», – отец Глеб тянул меня из-за стола. Я держалась за край, боясь отцепиться. «Не бывает – вы-бороч-но… вы… а все другие… черт бы вас…» –
Холодный речной ветер ударил в губы. Глубоко вдыхая, я держалась за поручень. Сознание возвращалось. Сквозь муть, ходившую в теле, я стыдилась своей пьяной выходки. «Ты понимаешь, что ты сейчас сделала?» – отец Глеб говорил нежно, словно утешая. Волны, подбивавшие пирс, росли за его спиной, как крылья. Деревянный настил ходил и качался, как пустые весы. С большим трудом я удерживала равновесие. Отец Глеб стоял на краю и глядел сияющими глазами, словно там, невидная в речном тумане, дрожала восторженной рябью необозримая толпа. К ней спиной я стояла, брошенная на суд и милость его лучезарных инквизиторских глаз. «Ты – ведьма, – он говорил с наслаждением, – то, что ты сделала – отказалась от нашего причастия, потому что такие, как ты, и причащаются по-другому: наоборот. Это – ваша черная месса».
Выпустив поручень, я отступала медленными шагами. «Толкнет, сбросит, не найдут, – короткие мысли, одна страшнее другой, бились и исчезали, падали на дно. – Сошел с ума, сумасшедший, надо во всем потакать… За этим и притащил сюда… На вокзал…»
«Черная месса, что значит черная месса, не понимаю…» – я бормотала, стараясь оттянуть время.
«Если сейчас он сделает шаг, только шаг… Я смогу», – содрогаясь от ужаса, я примеривалась, как столкну его с пирса.
Не двигаясь с места, он говорил, задыхаясь: «Ты… В тебе бушует гордыня. Каждый из нас отвечает только за себя. Никто не имеет права брать на себя чужую ношу. Только Бог, только Он знает, что и на кого возложить», – сиповатым голосом, звучащим как надтреснутая тарелка, он бормотал, не останавливаясь. Едва прислушиваясь к словам, я следила холодным внимательным глазом: только один шаг.
«А ты, ты должна думать о муже. Ты – жена. Все остальное – грех, – переложив дыхание, как штурвал, он мотнул головой за реку, где лежал, невидный в ночном тумане, вывернутый к небу кирпичный крест. – Иначе все кончится плохо. Так плохо – ты даже не можешь себе представить, но потом, когда оно кончится, не смей говорить, что я не предупреждал тебя, – глаза сияли вдаль, поверх, туда, где мелкой речной рябью дрожала покорная толпа. – Представь, ты видишь их двоих: мертвыми, обоих. И вот тогда, а я это знаю, ты бросишься к мужу, потому что Бог един, и Он соединяет. И на жизнь, и на смерть! – Рукой в небеса, сияя глазами, как звездами, он говорил о царстве смирения, в котором есть только Бог, только Бог и каждый из нас. – Нет ничего земного, в чем стоит, в чем можно соединиться. И в этом последнем единении нет никаких других. Перед лицом смерти для нас нет иного выхода. Ты должна покориться добровольно, потому что Бог терпелив, но терпение Его на исходе!» Вера, бившаяся в его надтреснутом голосе, терзала меня. Явственно и вдохновенно, словно время, висящее перекушенными проводами, срослось, как живой нерв, он прозревал мое будущее – видел стоявшей между двумя гробами: справа – муж, слева – Митя, – и, вглядываясь неотрывно, смотрел в самое сердце.
На пустом пирсе я отступила на последний шаг. «Вам, – я собралась с силами, стараясь говорить спокойно, – никогда не приходило в голову все рассказать ему?» Я не назвала мужа по имени, но отец Глеб понял.
«Нет, – он ответил тихо и твердо. – На это я не имею права. Тайна исповеди. Ни ему – о тебе, ни тебе – о нем». – «А если дадут?» – «Как это – дадут? Кто?» – вопросами на вопрос он отвечал мне почти беззвучно, забыв о восторженной толпе. Сейчас, покинутый всеми, он выглядел растерянным и беззащитным. «Зачем спрашивать? Вы же понимаете. Этому вас учили в университете, когда рассказывали весь этот бред про камеры. Или вы хотите уверить меня, что из вас, священников, – никто и никогда?» Отец Глеб молчал. Быстрая мысль взвилась и канула камнем: вот удобный случай, единственный, здесь, на пирсе, когда вокруг – никого… Если сделать сейчас – он никому не расскажет: никому и никогда.