Лебединая песнь
Шрифт:
«Сколько бы я не старалась понять, я все равно не пойму этого, – говорила она себе. – Я слишком горда, чтобы разменивать себя на мелкую монету. Если уже любовь – то одна, большая, а игра с чувствами не для меня».
Иногда ей приходило в голову, что эта ее собственная недоступность происходит только от того, что она некрасива. Но разве все окружающие ее девушки были красивы? Она не могла не видеть, что многие были гораздо хуже ее.
«Здесь все-таки дело в моей гордости, – думала она, – мужчина может любить и некрасивую, если она идет к нему в руки. Но если некрасивая смотрит на себя, как на неприступную крепость, осаждать такую охотников не найдется».
Иногда она говорила себе: «Если бы революция не помешала, я, как первая ученица Смольного,
«У меня есть мои собственные радости, которые я сама нахожу себе; насколько они неизменнее и лучше! Они не обманут, и отнять их у меня никто не может, – говорила она себе, – а счастье… я сумею прожить без него; я уже выучилась».
Иногда, правда, появлялось у нее беспокойное сознание, что жизнь проходит или обходит, и молодость пропадает напрасно, что чего-то как будто не хватает… Но нет, в этой действительности, без красоты, без Родины, без героя ей ничего не нужно!
При людях она сжималась. Несмотря на прекрасное воспитание и способность участвовать в любом разговоре благодаря высокой интеллигентности, она всегда чувствовала, что общение с окружающими людьми с каждым годом становилось для нее все труднее. Особенно болезненно действовало на нее то или иное собрание неспаянных между собою лиц, как это бывает в малознакомом доме за именинным столом или в служебном коллективе. Праздничных вечеринок и культпоходов она старательно избегала. Насколько отрадней, казалось ей, уйти одной в свои думы в тишине собственной комнаты, не нарушая словами заветной глубины души, где что-то росло и зрело из года в год. Каждое, самое мимолетное прикосновение к собственным переживаниям казалось ей грубым. Она не могла никого подпустить близко! Удивительно хорошо сказал ее любимец Тютчев:
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.
Взрывая, возмутишь ключи:
Питайся ими и молчи!
И действительно, ни разу, ни одним словом никому не обмолвилась и не намекнула Елочка о тайне, которая лежала на дне ее души уже девять лет. Ей было всего девятнадцать, когда в первый раз шевельнулась в ней любовь, и готово было расцвести чувство большое и глубокое, на которое способны только серьезные и цельные натуры. Но судьба, видимо, в самом деле, не захотела позволить Елочке раскрыться и расцвести и осудила ее проходить жизненный путь всегда неузнанной и неоцененной – этому чувству не суждено было сыграть решающую роль в ее жизни.
В тысяча девятьсот двадцатом году в результате всевозможных передвижений и эвакуации, Елочка оказалась в Феодосии, где был старшим хирургом в военном госпитале ее дядя, который взял ее под опеку после того, как был закрыт Смольный. Томимая жаждой вложить наконец и свои силы в борьбу с теми, кого она считала заклятыми врагами России, Елочка умолила дядю принять ее в штат сестер милосердия. Она была совершенно неопытна и не осведомлена на этом поприще, но в те дни в военных госпиталях так не хватало рук и такое количество людей лежало без помощи, что каждый желавший быть полезным являлся уже находкой, и Елочка очень скоро получила место.
Там, в этом госпитале, она узнала «его».
Это был один из раненых в палате, где ей пришлось работать. Он не в состоянии был оказать ей внимание и со своей стороны добиться ее расположения. Любовь эта не
У него были красивые черты, но Елочка была абсолютно уверена, что наружность не сыграла здесь роли – конечно, нет! Она полюбила его за то, что он пришел оттуда – с фронта, из этих бесконечных битв. В самом деле, она настолько сроднилась с образом героя, отдающего жизнь за Родину, что в этом душевном состоянии для нее невозможно было бы полюбить человека, который в такие года бесстрастно пишет ученый труд или творит пусть даже бессмертное произведение искусства. Она всем своим существом преклонялась именно перед героизмом!
Белый офицер, конечно, должен быть героем – как иначе? А если притом у него те черты, которыми наделяет героя воображение девушки, то, даже уверяя себя, что наружность никогда ничего не значит, возможно ли остаться совсем равнодушной, совсем холодной и не связывать с этим человеком затаенных дум? А где конец думам и начало мечтам? Где конец мечтам и начало надеждам?
Сыграло роль и то, что, работая в госпитале впервые, она вся отдалась чувству жалости и заботы, и ни за кого из раненых ей не пришлось переболеть душой так, как именно за этого офицера. Ей понравился его стоицизм: ни разу он не вскрикнул, не позвал на помощь, не упрекнул в неосторожности… И Елочка трепетала от восхищения перед этой молчаливой мужской выдержкой.
Быть может, в жизни это был самый банальный и пустой человек, но Елочке хотелось верить, что, обладая такой волей и мужеством, он прекрасен и в остальном.
Когда она начинала припоминать во всех деталях дни и ночи, проведенные у его постели, все это представлялось ей в следующей последовательности: в один из первых же дней, когда она еще не столько работала, сколько ходила позади более опытных сестер, присматриваясь к их работе, она уже выходила из госпиталя домой, но в дверях должна была посторониться, чтобы пропустить носилки с вновь доставленным раненым. Взглянув на носилки, Елочка увидела закинутую назад голову и красивые черты еще совсем молодого лица с закрытыми глазами. Напугала ли Елочку неподвижность и бледность, была ли случайно особенно изящна поза офицера и недвижно висевшая тонкая рука, или два Георгиевских креста на его груди и «мертвая голова» – знак «роты смерти» – на рукаве шинели рядом с траурной черной перевязью говорили романтичному воображению недавней смолянки, но она невольно проводила носилки взглядом.
Когда к ночи она снова пришла в госпиталь на свое первое самостоятельное дежурство, уходившая сестра, передавая ей дежурство, сказала:
– В палате новый раненый, очень слаб от потери крови; велено следить за пульсом; в случае, если начнет падать, впрысните камфару. Вот, посмотрите историю болезни и тетрадь назначений.
Елочка испуганно вскрикнула:
– Камфару? А если я не сумею? Я боюсь!
– Да ведь я вам показывала.
– Все-таки страшно. Я не привыкла.
Сестра успокоила ее, что в соседней палате опытная дежурная, которая не откажется помочь и ушла.
Елочка уселась за маленьким столиком в слабо освещенной палате. Все было тихо; раненые спали или лежали в забытьи. Сколько раз, еще в институте, ее экзальтированное воображение рисовало ей такую минуту! Мечта начинала сбываться – она в госпитале, в белой косынке с крестом; сейчас ее позовет кто-нибудь из тех храбрецов, которые не отказались еще от усилий спасти Родину.
«Родина погибает! – вспомнились ей отчаянные воззвания Керенского. – Ее еще можно спасти! Гражданин, если ты русский, если тебе уже минуло семнадцать лет, именем гибнущей Родины мы умоляем тебя – присоединись к нам!» Здесь лежали те, которые это сделали. И она, наконец, с ними! «Я отдам все мои силы, я постараюсь сделать все, что только могу!» – шептали ее губы, и опять на ум приходили подвиги сестер в Севастополе и на Балканах. Только нынешняя минута была еще величественнее – ведь Родина на краю гибели!