Легенда Эмёке
Шрифт:
Мы долго молчали. Я чувствовал ее тело, пылающее внутренним теплом молодых женщин, музыкой, духотой, вином и танцем. Мы молчали, но потом скрипач-капельмейстер завел какую-то протяжную и все же быструю цыганскую мелодию в том судорожном ритме, когда сначала звучит протяжный, повышающийся тон, который потом взрывается краткой синкопой и длится дальше на иной высоте, – и Эмёке запела по-венгерски какую-то суровую, красивую, примитивно доисторическую песню своих кочевых предков, снова став такой, какой была в действительности: молодой девушкой, всей энергией сосредоточенной на этом единственном предназначении своей женской природы, и мы неслись в каком-то диком мадьярском танце, и вокруг нас мелькали неясные, размытые лица, и фигуры, и серебро музыкальных инструментов, как панорама в фильме, снятом быстро движущейся камерой.
Не знаю, как долго. Долго. Потом, к полуночи, оркестр заиграл трогающий за душу сентиментальный слоу-фокс, альтовый саксофон рыдал концентрированнейшим чувством, на которое только способен этот представитель музыкальной аристократии, Эмёке перестала петь, и заговорил я; откуда-то из подсознания, из бессчетного количества блюзов, когда-то волновавших меня, возникали слова в блюзовых трехстишиях, как возникали они в головах негров-гитаристов, распаленных маисовым самогоном так же, как моя голова сейчас вином, и я говорил Эмёке, в ее счастливое, пленительное ушко, слова какого-то блюза, единственное стихотворение, которое я – когда-либо сочинил сам; слова, оттененные этим сельским саксофонистом, не знающим, пожалуй, тайн негритянских синкоп, и его саксофон превращался в рыдающий инструмент сладкой сентиментальности, однако же в нем звучала извечная примитивная красота той судорожной минуты, минуты опьянения, когда алкоголь, враг, но во многом, пожалуй, и друг человека, дает ему возможность познать правду о себе самом, правду об Эмёке. Лишь эта минута – первая, единственная и последняя. Да, уважаемые,
5
На данный случай (лат.).
6
Женская доля – Божья воля (нем.).
Но когда я возвратился в зал (я выходил на минутку, и в передней туалета, где я пел блюз без слов – так, как все молодые люди выражают извечную человеческую радость от танца и музыки – напевая бессмысленные и не очень интеллектуально звучащие пассажи, – и завел дружеский разговор с капельмейстером джаза, который зашел туда тоже и приветствовал во мне члена интернационально-ритмического братства антирасистской, антифашистской синкопированной музыки), я увидел Эмёке в объятиях учителя, который ей что-то очень настойчиво говорил, а когда заметил меня (я стоял, опершись о колонну, и смотрел на них), на его лице появилось невольно выражение человека, уличенного в предосудительном поступке, и когда такт доиграли, он поклонился Эмёке и отошел с необычной поспешностью к своему столу, к своей водке и оттуда снова устремил на меня свои черные ненавидящие глаза человека, мстящего за поражение в этой вековечной борьбе. Я подошел к Эмёке, и мы продолжили танец, но она неожиданно стала уже совершенно иной, зрачки ее снова затянуло пленкой монастырской сдержанности. «Что случилось, Эмёке? Что с вами?» – спросил я. «Ничего», – ответила она, но танцевала мертво, безжизненно, пассивно подчиняясь моим движениям, как равнодушная партнерша в равнодушном приглашении во время предвечернего чая в кафе, куда забрел одинокий молодой человек, угнетенный своим одиночеством и желающий немного развлечься, заполнить пустоту одинокого городского дня равнодушным танцем с партнершей, которую он не знает и которая не знает его; оттанцуют они вместе триаду слоу-фокса, молча или перебросившись парой условных фраз, потом раскланяются, он доведет ее до столика с лимонадом и скажет: «Благодарю», – она кивнет, и они разойдутся, не думая друг о друге, а он потом сидит и смотрит на полупустой паркет полупустого кафе и уже больше не танцует, потом идет один в свою пустую квартиру и ложится спать, измученный и исковерканный равнодушным одиночеством больших городов. «Что с вами произошло? – настаивал я. – Что-то ведь было. Вы о чем-то думали. Скажите мне, Эмёке». И тут она посмотрела на меня: в глазах, вокруг глаз, в очертаниях тонких морщинок, мгновенно составляющих определенное выражение лица, видно было болезненное изумление, грустный иронический упрек самой себе, как у женщин, когда они внезапно осознают, что снова допустили то, чего поклялись себе никогда больше не допускать, – и сказала: «Не сердитесь, пожалуйста, но не могли бы вы показать мне свой паспорт?» – На какую-то тысячную долю секунды меня поразила – не болезненно и горько, но просто поразила, без определения – эта почти официальная просьба, и сразу же после этого я почувствовал симпатию к этой простоте, прямоте, безыскусности и честности, которые принимают мое предложение супружества так конкретно, и это как раз – то единственно верное – без фальшивой мистики хрупких чувств; и в то же мгновение я понял, что это учитель, что это он в своей бессильной ярости наговорил ей, что я обманшик, женатый мужчина, выехавший в дом отдыха отдохнуть от супружества, что в этот отвратительный, но все же логически допустимый случай превратил его грязный мозг мою вымышленную информацию о предстоящем браке со вдовой и эту легенду Эмёке; и вместе с этим я почувствовал нежную жалость к Эмёке, которая познала эту разновидность мужчин в собственном браке, и сейчас ее ужаснула возможность, что я – один из них. Я воскликнул: «Эмёке! Кто вам это наговорил?! Разумеется, я могу показать вам свой паспорт», – и я сунул руку в боковой карман пиджака, чтобы достать этот документ, подтверждающий правдивость моих действий, моего лица, но она сказав с необыкновенной печалью в голосе: «Зачем вы мне лжете? Не нужно ничего показывать. Я все знаю». – «Но что? Что, Эмёке? Что вы можете знать?!» – «Зачем вы запираетесь? Я думала, что вы не такой. Но нет. Нет. Вы такой же, как все мужчины». – «Но, Эмёке…» – «Нет, не говорите ничего, я все знаю. Но почему вы не уважаете хотя бы свою жену, если не меня? Я, в конце концов, чужой человек, вы знаете меня только несколько дней. Но почему ее…» – «Эмёке! Это бессмыслица! – закричал я. – Это вам наговорил тот идиот, учитель. Но ведь он лжет. Ведь это старый хам и наглец, неужели вы не видите?» – «Не оскорбляйте его, – ответила она. – Он поступил, как порядочный человек, предупредив меня!» – «Но ведь это неправда, Эмёке!» – «Не лгите, прошу вас. Вы показывали ему ее фотографию». – «Но…» (Я действительно показывал учителю фото Маргитки, сам не знаю, зачем, наверно, из какого-то глупого мужского тщеславия.) – «Покажите мне свой паспорт, если говорите, что это неправда», – сказала Эмёке, и тут я вспомнил, что эта фотография лежит в паспорте, оттуда я ее и доставал, когда показывал учителю, и именно о ней он говорил Эмёке: Маргитка с кокетливой челочкой, с полуобнаженной грудью в глубоком вырезе летнего платья и с этим сладким двухлетним блондинчиком среди одуванчиков в траве. «Не могу, – сказал я, слабея. – Я не лгу, Эмёке. Но паспорт вам показать не могу». – «Почему?» – «Не могу. Потому что…» – «Почему?» – переспросила она, настойчиво заглядывая мне в глаза, и снова на меня смотрел тот звереныш, но на этот раз так, словно кто-то у него что-то отнимал, какую-то иллюзию лесной свободы, безопасности зеленой чащи; как будто смотрел в лицо дикому хищнику, о существовании которого в своем зеленом и солнечном мире он до сих пор не знал, не подозревал. «Почему не можете?» – спрашивала она настойчиво, с таким волнением, какое я слышал в первый раз, и глаза звереныша расширились, как при окончательном и неизбежном познании истины в сверкании желтых клыков хищника; монашеский алебастр ее щек покрылся неестественным румянцем, и Эмёке нервно, болезненно, почти с плачем выкрикнула: «Пустите меня. Мне уже пора идти. Я уезжаю ночным поездом, в час. Прощайте», – и она вырвалась из моих рук и быстро вышла из зала, ушла, исчезла; я остался стоять, а она исчезла.
Потом я обернулся и посмотрел на учителя, торчавшего за столом с выражением оскорбленной справедливости на лице, дышавшем злобой.
В полпервого я ждал ее перед гостиницей, но она пришла со своей напарницей по комнате, тоже венгеркой, вместе с пятью словаками, уезжавшими тем же поездом. Было ясно, что вторую девушку попросила прийти она, чтобы та не оставляла ее со мною наедине, поэтому она и шла всю дорогу с нами, и я не мог Эмёке ничего сказать, только спросил ее, могу ли я ей написать. «Пожалуйста, – ответила она. – Почему бы нет?» – «А вы мне ответите?» – «Зачем?» – пожала она плечами. Приглушенно, чтобы не слышала та, другая, я сказал ей: «Потому что я люблю вас, Эмёке. Верьте мне». – «Я вам не верю», – ответила она. Та, вторая, немного отошла, однако могла слышать наш разговор, так что я продолжал по-прежнему тихо: «Поверьте мне, – повторял я. – Я приеду к вам в Кошице. Можно?» – «Почему бы нет? Пожалуйста». – «А вы будете со мной разговаривать? Могу я к вам прийти?» – «Приходите». – «А вы будете мне верить?» Она не ответила. «Будете мне верить, Эмёке?» Еще минуту она молчала. «Не знаю. Может быть», – ответила она потом; в это время мы уже были на станции, у пригородного вокзальчика, где стоял готовый к отправлению поезд, а возле него – дежурный в форме. Отдыхающие вошли в вагон, один из словаков помог Эмёке втащить чемодан, и ее темный силуэт показался потом в окне. «Эмёке», – крикнул я наверх, будто заклинал ее, будто хотел услышать от нее ответ на вечный и монотонный вопрос того времени, в котором живу, столь неопределенного во всех вариациях любовного ритуала, столь банального, без достоинства, без чести, без любви, и все же так стреноженного удобным навыком иллюзорной свободы, что я не мог ни на что решиться. «Эмёке!» – крикнул я наверх, во тьму, тому силуэту, той легенде, которая закончилась, и от нее донеслось до меня еле слышно, как из глубокой дали: «Да». – «Верьте мне, прошу вас, – произнес я тише. – Эмёке!» – «Да, – ответила она. – Прощайте…» Но это уже не звучало зовом одинокого звереныша в лесной чаще – то был голос разочарованной и скептической мудрости женщины, становящейся образом утраченного времени; дизель загудел, поезд тронулся, из окна помахала белая тонкая рука той девушки, того сна, того безумия, той правды, Эмёке.
За ночь улетучились из меня и вино, и мудрость, и познание – либо курортная околдованность, чем бы оно там ни было, – и я проснулся в трезвой и холодной действительности воскресного утра и отъезда в Прагу, в свою редакцию, к своим сослуживцам, к больному роману с Маргиткой и ко всему прочему. На соседней кровати храпел учитель; его белье, рубаха, брюки – все снова было тщательно развешано для проветривания. Я не сказал ничего. Он был противен мне со всей его гигиеной чисто выстиранного белья, ибо грязь его души не могла выветриться ни из этого белья, ни из брюк, ни из рубахи – не человек, а просто живая грязь, спесивый дурак, развратник. Враг.
Я не сказал ему ничего. Может, он все отрицал бы. И я не мог ему ничего доказать, ничего бы не доказал в раздраженном разговоре. Я молчал, но скоро настала моя минута, минута мести, единственно возможной мести, которая задела его самое чувствительное место: его интеллектуальное самолюбие профессионального инструктора истины; мести, которую он себе словно яму выкопал сам и сам же безнадежно в нее свалился.
Скорее всего, это была Судьба, Рок, мельник, мститель, властелин, друг и господин – надеюсь, справедливый, совершивший эту месть в том поезде, который мчался в конце бабьего лета в сторону клонящегося к закату вечного солнца, вечного в границах человеческой вечности; оно своим глянцево багровеющим великолепием зажигало лица людей в купе, словно керосиновые лампы, и превращало их в позолоченные портреты: пара бездетных супругов лет тридцати (он технический служащий проектного бюро, она служила в государственном статистическом управлении), молчаливый фабричный мастер, стиляга, директор магазина готового платья, его жена, я и учитель. И игралась игра. Предложили ее техник и его жена: они играли в эту игру довольно часто, детей у них не было, и они убивали время хождением в гости к другим бездетным семьям служащих, по четвергам супруга ходила играть в бридж, а он – в «марьяж», были они членами туристического клуба и летние выходные проводили в туристском домике в Скоховицах, где сходились с соседями из других домиков и играли в волейбол, а когда темнело – в светские игры; самой распространенной была та игра, названия которой никто не знает, но в которую каждый в своей жизни когда-то играл, так же, как испытывал себя в шахматах, но эта игра гораздо человечнее, чем мертвая, уродливая, никчемная феодальная логика шахмат, высасывающая из человеческого мозга столько энергии ради ничтожного движения дурацких фигурок: один выходит за дверь, а оставшиеся загадывают какой-нибудь предмет, человека, животное, Папу Римского, планету Марс, консервную банку в чемодане или его самого (того, который за дверью), а потом его приглашают, и он должен постепенно, непрямыми вопросами исключить все остальное в целом мире, пока логическим путем не придет к тому, что загадано. Вышел техник, и директор магазина – по старой привычке тех, кто всегда спотыкается о нечто исключительное, что-то такое, из чего светит дух в их примитивный мир ежедневной рутины и профессионально вежливых фраз и что потом они всю жизнь при каждой оказии используют, – предложил загадать самого вышедшего, техника, но стиляга, не отличавшийся особой чуткостью к внутреннему миру человека, заявил, что это старый трюк и каждый дурак сразу отгадает. Сам же он настаивал, чтоб предметом поиска была левая туфля Папы Римского. Но супруга техника рассудила, что слишком мало признаков этого предмета известно присутствующим – материал, форма, цвет и прочее.
– Нет, – сказала она, – мы должны загадать что-нибудь полегче, чтобы те из нас, кто играет в эту игру впервые, поняли, в чем ее суть. – (Учитель и жена директора магазина еще раньше заявили, что этой игры не знают. Это было вполне вероятным для жены директора, но не для учителя. Я посмотрел на него: он выглядел, как толстяк, внезапно вовлеченный в детские догонялки и знающий, что отдан на милость и немилость худым из компании и осужден тяжело и хрипло пыхтеть в кругу человеческих тел, пока кто-нибудь не сжалится над его беспомощностью и не даст себя схватить. Но учитель лгал. Совершенно явно и очевидно. Он знал эту игру, но не любил. Я же знал, почему некоторые не любят ее. Не толстяки, а люди медлительные в иной сфере. Учитель нервничал. Потом заметил, что все на него смотрят, и предложил загадать свой чемодан – чтобы только что-то сказать.)
– Нет, – сказала жена техника. – Это слишком легко. Давайте загадаем ему курортный стол для пинг-понга.
Позвали техника, и тот начал с вопроса о конкретной или абстрактной природе этого объекта.
– Это конкретное, – ответила его жена. При этом учитель сразу кивнул. Жена директора с вопросительной улыбкой посмотрела на жену техника. В глазах ее было столько же интеллекта, сколько в глазах учителя. Но без нервозности, только удивленное неведение.
– Это в Чехословакии? – спросил техник.
– Да, – хором ответили учитель, жена директора, стиляга и жена техника.
– В Праге? – спросил техник.
– Нет, – ответил хор, из которого в этот раз выпал учитель.
– Это находится в К.? (К. было местом, откуда мы выехали и где находился курорт.)
– Нет, – ответил быстро учитель.
– Но ведь да! – прикрикнула на него жена директора с удивленной улыбкой. – Ведь мы же договорились, что это…
– Ч-ш-ш, госпожа М.! – воскликнула жена техника. – Да, это в К., – сообщила она мужу.
– Так зачем же вы сказали «нет»? – спросила жена директора магазина готового платья рассерженным голосом наивного человека.
– Я только хотел его запутать, – сказал учитель.
– Этого нельзя делать, господин учитель, – сказала жена техника. – Ведь игра потеряет смысл.
– Но так было бы интереснее, – сказал учитель.
– Где уж! – сказала жена техника. – Суть этой игры именно в том, что мы должны отвечать правильно, однако нельзя задавать прямые вопросы. И все зависит от того, насколько умело человек задает вопросы.