Легенда о «Ночном дозоре»
Шрифт:
– Как я могу так считать, если произошло уже столько смертей? Они-то настоящие, я уверен… Тот последний уверял меня, что картина в безопасности. Они, видите ли, прибрали ее пока для сохранности! Но где она? И когда можно будет получить ее назад? Нет, нужно ехать в Россию и искать там – теперь есть след, эта самая, как ее? – Выпетовская…
– Безусловно, картина важна, – сказала Катаржина и отхлебнула пива из его бутылки, – но отчего ты так уверен, что она в России? Сам же говорил, что подменить подлинник на копию никак невозможно было в Эрмитаже – прошло слишком мало времени, картина была на виду. Стало быть, в Эрмитаж уже привезли подделку.
– Пожалуй,
Старыгин вздрогнул, хотя помада была совсем не того оттенка, что рисунки на Еврейском кладбище в Праге. Тем не менее пива ему расхотелось.
Мейстер Рембрандт стоял перед незаконченной картиной и думал.
Он выбрал уже место для того изображения, о котором говорил Авраам. Между капитаном Баннингом Коком и представительной, ярко выписанной фигурой стрелка в широкополой шляпе с пером, Якоба Дирксена де Роя. Теперь он думал о том, чьи черты придать задуманному персонажу…
Впрочем, думал он недолго.
Конечно, это должна быть Саския, покойная и возлюбленная жена.
Но не та Саския, какой была она в последний год своей жизни, когда тяжелая болезнь источила ее тело и сделала ее капризной и раздражительной. И даже не та, какой она была в их первые, счастливые и радостные годы.
Это должна быть юная Саския, такая, какой он ее не знал, но какую все годы их супружества пытался найти в жене. Саския, пронизанная золотым светом нежности, не женщина и не ребенок, но и женщина и ребенок в одно и то же время.
Отчасти он выразил что-то подобное год назад, когда написал портрет Саскии в виде Флоры – с невзрачным цветком в руке, другой рукой придерживающую воздушные складки одежды на груди. Саския смотрит перед собой с загадочной, неопределенной улыбкой и затаенной нежностью…
Мейстер Рембрандт взял на кончик кисти немного густой прозрачно-золотой краски и нанес первый мазок. И тут с ним случился тот удивительный приступ, тот чудесный, родственный лунатизму припадок, каких не бывало уже несколько лет. Он забыл о самом себе, о своих повседневных заботах, забыл о времени, как бы потеряв сознание. Мир сузился до малой части холста, до густо измазанной краской палитры и нескольких кистей в руке.
Рембрандт бросался на картину, как на величайшего своего врага, наносил ей удар кончиком кисти, как будто в руке его была боевая рапира, точный, разящий, безупречный удар, и отскакивал, чтобы приготовиться к следующему удару. Он как будто сражался с неоконченной картиной, вел с ней кровавый поединок не на жизнь, а на смерть, но – о, чудо! – по ходу этого поединка возникала не смерть, но жизнь, картина оживала, начинала дышать и чувствовать.
В мастерской начало темнеть, работать стало почти невозможно, и только тогда мейстер Рембрандт опомнился. Он отступил от картины и взглянул на то, что возникло на холсте почти само, каким-то чудом, почти без его участия.
За спиной импозантного стрелка, заряжающего аркебузу, возникло светлое видение, женщина-дитя, с лицом, полным нежности и лукавства, излучающая волшебное золотое свечение.
Конечно, это была Саския.
Но такой Саскии он не знал, он застал ее позднее, когда черты лица сформировались, став законченными, неизменными. А здесь они еще были по-детски переменчивыми, неустоявшимися.
Рембрандт зажег несколько свечей в канделябре, осветил холст, который в свете свечей засиял еще ярче, и осмотрел его внимательно и отстраненно, как если бы это было творение другого, известного ему художника.
Этот художник был хорош. Это был подлинный мастер. Рембрандт даже немного позавидовал ему.
Особенно удалось ему лицо маленькой женщины – одновременно юное и зрелое. Жемчуг сверкал в ее растрепанных, словно взметенных порывом ветра волосах. К поясу подвешен кошелек и мертвый петух – Рембрандт задумался, для чего это художник поместил здесь петуха, но потом понял, что не всякая загадка имеет разгадку и не всегда можно добраться до самого дна истины.
Зато отчетливо понял он другое: только с появлением этой маленькой фигурки, излучающей нежный золотой свет, его картина стала законченной и полноценной, маленькая женщина уравновесила темные фигуры господ стрелков, внесла в композицию завершенность и гармонию.
И когда мейстер Рембрандт хотел уже задуть свечи и покинуть мастерскую, потому что работать дальше было невозможно, маленькая женщина что-то сказала ему.
Он вздрогнул от неожиданности, поднял выше канделябр, чтобы пламя свечей ярче осветило девичье лицо.
Нет, не может быть. Эти губы, конечно, кажутся живыми, но все же они не могут говорить…
Павел Казимирович Пшибышевский шел по Среднему проспекту Васильевского острова в самом скверном настроении. Настроение его объяснялось двумя причинами: во-первых, с того момента, как он поссорился с мадам Выпетовской, его финансовые дела шли все хуже и хуже. Она не только сама перестала покупать у него «доработанные» картины, но и всех остальных клиентов настроила против Павла Казимировича, дала им понять, что работать с ним опасно и невыгодно. Так что Пшибышевский утратил основной источник своих доходов, и жизнь его потеряла все свои яркие осенние краски. Даже симпатичная особа, проживающая на Малой Морской улице, в простых и доходчивых выражениях объяснила ему, что его визиты совершенно нежелательны, и врезала новые замки.
Хуже всего было то, что вполне отчетливое предчувствие говорило Павлу Казимировичу: мстительная Выпетовская не ограничится чисто экономическими санкциями и следует ожидать еще более серьезных неприятностей. Что толку, что у нее самой сейчас земля горит под ногами? Она-то найдет способ выйти из положения, у нее везде все схвачено, такие всегда выкручиваются. А вот его вполне может сделать крайним, с этим у нее быстро…
Второй причиной скверного настроения был неожиданно разыгравшийся гастрит. То есть нельзя назвать это действительно неожиданностью – это поведение гастрита было, несомненно, спровоцировано тяжелыми мыслями, переживаниями и ухудшившимся питанием.